Ли́дия Давы́довна Черви́нская (1907-1988) — русская поэтесса «первой волны» эмиграции. В 1920 г. вместе с семьей эмигрировала через Константинополь в Париж.
Печататься начала с 1930 года, входила в группу поэтов «Парижская нота». В послевоенные годы некоторое время жила в Мюнхене, работала на радиостанции «Свобода». Скончалась в доме престарелых под Парижем. При жизни выпустила три сборника стихов: «Приближения» (1934), «Рассветы» (1937), «Двенадцать месяцев» (1956).
В мае сомненья тихи́… Знаю ― и это стихи, Чувствую ― это весна, Верю ― простятся грехи Тем, кому жалость нужна…
Где-то проходят года,
Чей-то кончается век,
Тают светло, без следа, Музыка, дождь, человек…[1]
— «В мае сомненья тихи...», 1934
Хочется блоковской щедрой напевности (Тоже рожденной тоской), Да, и любви, и разлуки, и ревности, Слез, от которых покой.
Хочется верности, денег, величия,
Попросту – жизни самой.
От бесприютности, от безразличия
Тянет в чужую Россию – домой…
— «Хочется блоковской щедрой напевности...», 1934
С тобой и с ним, с дождями, с тишиной, С Парижем в марте, с комнатой ночной, С мучительно-знакомыми словами, Неровными, несчитанными днями,
Почти вся молодость… <...>
И все-таки благодарю судьбу
За медленную грустную борьбу,
За то, что к счастью мы сейчас не ближе,
Чем в первый март, прозрачный март в Париже.[1]
— «С тобой и с ним, с дождями, с тишиной...», 1934
Любовь, похожая на жалость, И жалость в облике любви… Невоплощенная усталость, Необъяснимый жар в крови.
Так начинается сближенье,
То, за которым ― ничего.
(Неповторимость, повторенье…)[1]
— «Любовь, похожая на жалость...», 1937
Есть зачарованность разлуки
(Похоже на любовь во сне).
Оттуда ты протянешь руки,
Уже не помня обо мне.[1]
Не согласны. Ни за что.
Так темно и вдохновенно,
Традиционно, современно,
Жить как все – и как никто. Вдохновенный обыватель, Целомудренный мечтатель, Мы пойдем навстречу маю, Вызывая птичий смех.
Ничего не принимая,
Принимая все – за всех.[1]
Помню жестокие женские лица.
Жар иссушающий. Страх.
Как человек, поседела столица
в несколько дней, на глазах. <...> В каждом бистро, обнимая соседа, кто-нибудь плакал и пел. Не умолкала под песню беседа — родина, слава, герои, победа…
Груды развалин и тел.[2]
— «Помню жестокие женские лица...», 1939
Осень — не осень. Весна — не весна.
Попросту полдень зимой…
Как Вы проснулись от позднего сна,
Друг непрощающий мой?[2]
— «Осень — не осень. Весна — не весна...», 1940-1941
Не правда ли, такие облака
Возможны только на парижском небе…
Такая вдохновенная тоска
При тихой мысли о насущном хлебе. Гулянье. Елисейские поля. Защитный цвет толпы. Попоны, флаги. Но сердце, как осенняя земля, Уже не впитывает влаги. <...>
На торжество разобраны места
(Герои фронта, тыла и изгнанья).
Да. А для нас свобода — нищета
И одинокий подвиг созерцанья.[2]
— «Не правда ли, такие облака...», 1945
Все было: беспутство, безделье,
в лубочных огнях Монпарнас,
нелегкое наше веселье,
нетрезвое горе. Похмелье
и холод в предутренний час. <...> Пусть судят о ней поколенья. Но в мир наш, где памяти нет, доносятся отзвуки пенья оттуда, где ждет воскресенья в молчаньи погибший поэт.[1]
Смешалось все давным-давно в природе.
Сместилось в жизни, спуталось в уме.
Не разобрать — кто беден, кто богат,
Кто перед кем и кто в чем виноват,
И вообще, что значит преступленье? Когда-то были: родина, семья, Враги (или союзники), друзья…
Теперь остались только ты и я.
Но у тебя и в этом есть сомненье.[2]
— «Когда-то были: мы — и бедняки...», 1960-е
Пила, любила, плакала и пела…
Чей это образ – неужели мой?
Ведь мне хотелось только одного:
полезного, живого дела,
которое, как друг, сгорело бы со мной,
любимого… но не было его.
Синеют вены на руке сухой…
А жизнь без остановки пролетела,
как поезд мимо станции глухой.
Мое сознание — это ощущение низко-низко висящего над головой неба, сквозь которое нельзя прорваться… Красота для меня — повод к беспокойству, движению, даже разрушению. Люблю цветы отрезанные в вазе… Но не могу на них долго смотреть. Нестерпимо желание переставить вазу, повернуть головку на стебле. Потом — почти неудержимо — смять, сломать, разбить.[3]
— Лидия Червинская, из автобиографических заметок, 1930-е
Мне все в мире открывается в любви, не всегда и не только в личной. Я не верю в жизнь для других людей (она фальшива и бесплодна), но подозреваю о возможности жить другими людьми… <...> Я начинаюсь с совести. Я зарождаюсь в чувстве вины. Все началось с неправильного понимания своей судьбы, протеста против нее, искажения ее в жизни… Жизнь – без прилагательных, но точная, в которой ничто не потревожит моих сумерек, не смутит моей верности. <...> Любовное отражение от любви (луна лучшее отражение солнца) является для меня оправданием этой последней – все равно какой, счастливой или несчастной, плотской или платонической, нормальной или извращенной.
— Лидия Червинская, из предисловия к сборнику «Ожидания», 1938
Мысленно разговаривал с Лидой по-французски (почему вдруг). «Какие у вас большие и нежные глаза, похожие на подросших детей». И был весь овеян спокойствием, строгостью, человечностью воспоминания о ее взгляде, в мыслях о ней заснул. А завтра увижу её.[4]
Тёплый жёлтый свет электричества, в шуме ветра молился в полусне, чтобы Бог построил стену между мною и Лидой. Даже пьяный, тяжело пьяный от пива, в черном отчаянье не хотел сдаться почти до самого конца. В розовой вязаной кофте, широкоплечая, худая и стройная, она мне мучительно до муки нравится. Когда же я наконец ушел, оторвавшись, от турецких папирос и сладкого, как эфир, холода, еще ярче эта мука продолжилась на улице.[4]
Счастливый, грустный день у Лиды. «Когда я стояла у стойки и думала, что вот я здесь стояла когда-то и плакала, одна, влюблена и несчастна, и все-таки всё это было до, до того, как мне раскрылся этот страшный мир».[4]
Опять Лида, руки ее и плечи, холодные, широкие и горькие, как полынь-снег. <...>
С Лидой долгое объяснение, во время которого добро и свет вырвались так тяжело и грубо на поверхность, что уничтожили жизнь.[4]
Червинская реабилитирует одна <...> весь русский Монпарнас, правда — с очарованием беспритязательной бедности и монашеской верности якобы обетам искусства, но становящийся понемногу местом каких-то хлыстовских радений, где живые тени, не видящие и не слышащие ничего, кроме стихов (увы, не всегда и хороших), — окончательно отвыкают от мира и, сами погибая, губят и свою поэзию, так как нельзя поэзию боготворить...[5]
— Николай Оцуп, «Русский Монпарнас: поэзия и жизнь», 1934
Поэтесса Червинская, губастая, белолицая, болезненно-длинная девушка с темными очами и кружевным воротником во всю грудь...[6]
— Владимир Набоков, из письма к Вере Набоковой, Париж, 4 февраля 1936
Я ее неудачницу предпочитаю удачным, самодовольным. Она довольно симпатичная, только не верный человек. А если не считать этого, мне с ней приятно. Я люблю тонких и умных женщин, в них больше изюминки, чем даже в умных мужчинах. <...>
Я её мило приняла, всё, сколько-нибудь напоминающее спиртное, поставила на стол, но этого мало для такого алкоголика...[7]
— из письма Иды Карской (Шрайбман) – Сергею Карскому, 1938 г.
Не могу и не сознавать, что встречи с ней мне часто тягостны. Я почти никогда не радуюсь, идя на свидание с ней, хотя она мне друг. Знаю заранее, что встреча требует усилия, напряжения – и заранее готов сбежать.[8]
Талантлива. Сыграла зловещую роль в жизни русского и еврейского резистанса <Движения Сопротивления>. Кривошеин и его арест, арест 13 – Амар и т.д. – я избег чудом – 6 вернулись в nuit 1944 г. Жила с Шарлем <Порелем> – двойным агентом – в порядке задания Сопротивления, но влюбилась и проболталась. Ее оправдал французский суд. Ее простил комитет русского и французского резистанса после освобождения.
— Яков Рабинович, «Двенадцать месяцев», 1958
Стройная, черноволосая, она пришла в темно-синем платье с меховой накидкой и сразу стала центром внимания. Она была оживлена, черные выразительные глаза ее сверкали из-под длинных ресниц, но мое внимание привлек цвет ее лица. Смуглое от природы, оно имело какой-то бронзово-металлический, зеленоватый оттенок. Она подала мне руку приветливо, без жеманства. Рука была мягкая, теплая, полная женского очарования.[9]
— Вадим Морковин, Воспоминания, 1950-е
Червинская — бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слёзы. И хорошие подчас стихи… Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.[10]
В свои плохие дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира… Груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высокая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидается приговора. <...>
Червинской <в годы Сопротивления> поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех – вождей, руководителей. Поручать Червинской ответственные, практические поручения – явное безумие![10]
Мы очень мало знаем о ее жизни. Родилась Лидия Давыдовна в 1907 году, эвакуировалась, как и тысячи других, в 1920-м в Константинополь, с начала 20-х жила в Париже. Ее стихи печатали лучшие русские журналы и газеты, она беспрерывно была в круговороте монпарнасской богемы. Много судачили о романе Червинской с королем русской поэзии Борисом Поплавским.[3]
— Виктор Леонидов, «Лидия Червинская: Такая вдохновенная тоска», 2000
Иванов тосковал по Парижу и саркастически писал Лидии Червинской: «В ни один из русских домов нас не пустили ― за фашизм или коммунизм ― не выяснено. Этот дом интернациональный, добрая половина красных испанцев ― по большей части очень милых людей. «Белогвардейской сволочи» меньше, что приятно...» <...>
Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? <...>
Вспомнили покойного умницу Поплавского. Говорили об Адамовиче и его «парижской ноте», у которой всех-то последователей было Червинская да Штейгер. Ну, может, ещё Ставров, с натяжкой.[11]