Цитаты о Николае Карамзине
Здесь представлены цитаты других людей о Николае Карамзине (1766—1826) и его творчестве в целом.
XIX век
[править]Вот Картузов: он зубами | |
— Александр Воейков, «Дом сумасшедших», 1814 [1857] |
… стихотворения Карамзина, исполненные чувства, образец ясности и стройности мыслей; <…> все сии блестящие произведения дарования и остроумия менее или более приближились к желанному совершенству, и все — нет сомнения — принесли пользу языку стихотворному, образовали его, очистили, утвердили. | |
— Константин Батюшков, «Речь о влиянии лёгкой поэзии на язык», июль 1816 |
… пора бы <…> не судить о [душе народа] по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам. | |
— Фёдор Достоевский, «Книжность и грамотность» (статья 2), 1861 |
1820-е
[править]… блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он преобразовал книжный язык русский, звучный, богатый, сильный в сущности, но уже отягчалый в руках бесталантных писателей и невежд-переводчиков. Он двинул счастливою новизною ржавые колёса его механизма, отбросил чуждую пестроту в словах, в словосочинении и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка; но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя, который своим прелестным, цветущим слогом сделал решительный переворот в русском языке на лучшее.[1] | |
— Александр Бестужев, «Взгляд на старую и новую словесность в России», декабрь 1822 |
Следуя моему примеру, он и сам принялся за переводы. Первым опытом его был «Разговор австрийской Марии Терезии с нашей императрицею Елисаветою в Елисейских полях», переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать его книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них, по произвольной оценке и согласию с переводчиком, книгами из своей книжной лавки. Не могу и теперь вспомнить без удовольствия, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика фильдингова «Томаса-Ионеса» (Том-Джона) <…>. Это было первым возмездием за словесные труды его. | |
— Иван Дмитриев, «Взгляд на мою жизнь», 1826 |
Карамзин <…> сделался писателем народным, всеклассным, если можно так выразиться. | |
— Владимир Одоевский, письмо М. П. Погодину, 1827 |
Карамзин, при благодушии и кротости нрава имел самый приятный светский ум. Привыкнув жить в высшем кругу большого света, он терпеливо выслушивал всякого человека, несогласного с ним в мнениях; никогда не спорил горячо, никогда не защищал упорно своего мнения, но возражал тихо, вежливо, с пленительною добротою. Благосклонная улыбка не оставляла его лица и тогда, когда он вступал в учёные прения, а лестный тон его речей ободрял спорящего с ним. В особенности был он приветлив с молодыми людьми и любил завлекать их в учёные разговоры, ибо считал, что сие служит к развитию их способностей.[1] | |
— Орест Сомов, «Антикритика (Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников)», февраль 1829 |
Примечательно и забавно то, что Карамзин и Дмитриев, как великие полководцы, которые, преобразовав искусство военное, кончают тем, что самых врагов своих научают сражаться по системе, ими вновь введённой… | |
— «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева», 1821 |
Чувство, которое имели к Карамзину живому, остаётся теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. <…> Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга наш его, всего отечества. <…> смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придётся. <…> Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас есть уже само по себе бедствие, которое отзовётся на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов всё более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей. | |
— письмо В. А. Жуковскому 6 августа 1826 |
Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казённой. Сам был он не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать её и государству.[1] | |
— записная книжка, после 1826 |
Сказано было уже, что и Карамзин писатель старинный и век свой отживший; если верить некоторым слухам, то проза наша, мимо его, ушла далеко вперёд. Ушла она, это быть может, только не вперёд и не назад, а вкось.[1] | |
— «Отрывок из письма А. М. Г—ой», 1829 |
— письмо Петру Вяземскому 10 июня 1826 |
Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике. Критика его состоит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его неудовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял, как краски, но не полагал в них никакой существенной важности.[1] | |
— «„История русского народа“, сочинение Николая Полевого», статья первая, 16 января 1830 |
Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова.[1] | |
— «Путешествие из Москвы в Петербург», 1834-5 |
Что касается до выгод денежных, то <…> Карамзин первый у нас показал пример больших оборотов в торговле литературной. | |
— письмо И. И. Дмитриеву 14 февраля 1835 |
… Карамзин <…> бескорыстно и безукоризненно для совести подвизался на благородном своём поприще <…> словесности.[2] | |
— слова С. Е. Раичу по воспоминанию того |
1830-е
[править]Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования <…>. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, и его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению. <…> | |
— Иван Киреевский, «Обозрение русской словесности 1829 года», 9 января 1830 |
Мы всегда дивились поверью многих, что будто Карамзин создал и язык, и мнения, и даже публику. <…> | |
— Ксенофонт Полевой, «Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года…», февраль 1830 |
Карамзин умел выучить нас писать, научил и читать, приохотя Европу к своему творению. Европа повадилась читать гениев: он угодил её повадке. | |
— Николай Полевой, «Новый Живописец общества и литературы», май 1830 |
Явился Карамзин — следствие и итог тогдашней образованности и просвещения, — с ним явился новый русский язык, сильный, плавный, приятный, ясный; звонкий, как серебро, сияющий, как хрусталь, бесчисленными радужными отливами света; чистый, гладкий, гибкий, ваятельный, подобно слоновой кости, — за языком явились толпою поэты, прозаики и читатели;.. | |
— Осип Сенковский, «Незнакомка», 1832 |
Одним из ужаснейших мучителей благополучно состаревшихся по книгам исторических показаний, был наш почтенный Шлёцер, пугливое воображение которого повсюду видело безобразный признак басни, исключая в том, что он избрал было в памятники своей славы. <…> его мнения, важность его имени и грозный тон его учёности дали особенное направление первым историческим трудам XIX века в России. Карамзин, несмотря на свои дарования и редкий ум, <…> писал исключительно под влиянием его понятий, верил его верою и отвергал безусловно всё то, что неумолимый критик прошедшего столетия объявил подозрительным как несогласие с его теориею. | |
— Осип Сенковский, «Скандинавские саги», январь 1834 |
… образователь нашей прозы Карамзин. Судьба дала ему две почти несовместные для других выгоды: внушить в русских романтическую мечтательность и потом заставить их полюбить родную историю; возбудить страсть к самым нелепым вымыслам и к самым положительным изысканиям, как будто предвещая собой двойственное направление века, которому предшел он. | |
— Александр Бестужев, «Клятва при Гробе Господнем» Н. Полевого, 1833 |
Мягкость и нежность были главные черты, коих недоставало риторическому слову Ломоносова; разумеется, в его последователях этот недостаток отражался гораздо резче, ибо не выкупался другими достоинствами: их проза скрыпела, как мельничный жернов, стих стучал, как молот циклопа. И вдруг ловкая рука, управляемая тонким вкусом, принялась за эту грубую массу; вдруг последовала чудная перемена в языке русском! Всё увесистое, школьное было выкинуто; антикварная пыль славянизма сметена до порошинки; длинный, тягучий период раздробился на мелкие фразы; звуки подобрались в нежные мелодические аккорды. Это уже не было прежнее книжное слово, изнуряющее грудь и смысл должностных чтецов, а язык милый, красивый, любезный, язык-игрушка, язык гостиных и будуаров, язык, который могли выносить дамы, которым можно объясниться в любви, рассуждать о погоде! Известно, какой бурный восторг пробудило это дивное превращение, с какой жадностью все бросилось на новую литературу, заслушалось нового языка, записало новым слогом! Но между тем, в то же самое время, в чаду горячего упоения, раздались зловещие кассандринские вопли, прорекавшие в новом торжестве новую гибель для русской словесности. Я не разделяю мнения тогдашних защитников старого слога, думавших спасти русскую литературу на ветхом якоре церковнославянской письменности; но негодование их против нового слога было совершенно справедливо! В самом деле, признавая во всей обширности благодетельное влияние Карамзина на умягчение языка русского, нельзя не сознаться, что он зашёл уже через край, перетонил слишком свою работу. Притирая и манеря на французскую стать, Карамзин стёр с языка всю выразительность и силу, расслабил его богатырские мышцы, подорвал мужественную, исполинскую энергию. Я говорю о первых его сочинениях; ибо в последнем великом памятнике, воздвигнутом им для отечественной истории, благородный муж сознал своё заблуждение, отрёкся от прежнего одностороннего направления и с неимоверным искусством возвратил избалованному языку сановитое мужество, важную твёрдость. Но это последнее усилие не имело такого живого влияния, как первые. Произнесите пред настоящим поколением святое имя Карамзина: оно с жалкою улыбкою напомнит вам «Бедную Лизу»! Заговорите о последних томах «Истории государства Российского», оно не будет возражать, но скажет: всё так, да это старое! Значит, влияние Карамзина уже кончилось; значит, русская словесность не введена и в свою настоящую колею! Что ж, однако, делает теперь это новое поколение, для которого Карамзин так состарился? Оно слепо бродит тою же дорогою, питается теми же крохами галлицизма! | |
— Николай Надеждин, «Европеизм и народность, в отношении к русской словесности», январь 1836 |
Смерть Карамзина была такою общественною потерею которая коснулась каждого сердца, принимающего участие в славе отечества. Как писатель и как гражданин, он был украшением и своего века и своей нации. | |
— Пётр Плетнёв, «О литературных утратах», 1838 |
- см. 1-ю половину 7-го фрагмента «Литературных мечтаний», декабрь 1834[1]
Имя самого Карамзина уважается теперь как имя незабвенного действователя на поприще образования и двигателя общества, как писателя с умом и рвением к добру, но уже не как поэта-художника…[1] | |
— рецензия на «Сочинения в прозе и стихах», К. Н. Батюшкова, март 1835 |
Как резка разница между гением и простым дарованием! Карамзин был с большим дарованием, много сделал для русской литературы, но как Ломоносов-то был выше его! Один без средств, без способов, находит всё сам, борется на каждом шагу; другой, воспитанник Новикова, подготовленный к немецкому образованию, сбивается с своего пути и, знакомый с немецкою и английскою литературами, увлекается пустым блеском «светской» французской литературы, «светской» французской учёности и остаётся ей верен при общем перевороте учёных и литературных идей, при решительном отступничестве Франции самой от себя и решительном перевесе германской мыслительности. Потом, один с пустыми вспоможениями, с малым достатком, проводит всю жизнь в укромной тиши кабинета, <…> трудится над полем глухим, <…> и творит из ничего; другой, со всеми средствами, принимается за поле ещё не обработанное, не засеянное, но уже подвергшееся хотя первоначальной разработке, продолжает своё прекрасное дело с успехом, который замечают, ободряют, и он, взысканный признательностию и милостями, <…> делается светским человеком, вельможею… | |
— «Михаил Васильевич Ломоносов. Сочинение Ксенофонта Полевого», апрель 1836 |
Уничтоживши совершенно достоинство и заслуги Карамзина, мы — молодое поколение — снова признали их, но уже признали свободно, а не по преданию, не с чужого голоса или не по привычке с детства думать одно и то же. | |
— «Русские журналы», апрель 1839 |
Карамзина с жадностию читало в России всё, что только занималось чтением;.. | |
— «Сто русских литераторов. Том второй», июнь 1841 |
Карамзин застал XVIII век на его исходе и взял от него только пастушескую сладость чувств, мадригальную силу страстей. И хорошо, что это случилось так, а не иначе: если бы его сочинения были выражением более глубокого содержания или хоть какого-нибудь содержания, — они плодотворно действовали бы на немногие благодатные натуры; масса не заметила бы их, и Карамзин не создал бы публики, не приготовил бы возможности существования русской литературы. <…> Чувствительность ниже чувства, потому что она более зависит от организации, тогда как чувство более относится к духу. Чувствительность раздражительная, нежная, слезливая, приторная есть признак или слабой и мелкой, или рассеянной натуры <…>. Однако ж, будучи не совсем завидным качеством, и сантиментальность лучше одеревенелого состояния в грубой коре животной естественности, — и потому в массе тогдашнего общества прежде всего должно было пробудить сантиментальность, как первый выход из одеревенелости. <…> Едва ли кто больше его принёс пользы русской литературе <…> и едва ли кто менее может быть читаем в наше время, как он. <…> Державина нельзя читать, но — должно изучать: о сочинениях Карамзина нельзя сказать и этого. Чуждые всякого содержания, они не могут быть переведены ни на какой европейский язык[К 2]: что бы нашла в них Европа, из чего бы поняла она в них, что он — великий писатель?.. Чуждые нашему времени по форме, т. е. по самому языку своему <…>. Между тем без Карамзина история нашей литературы не имеет смысла; имя его велико, заслуги бессмертны, но творения его, как важные и необходимые только для современной ему эпохи, дошед до своей апогеи, обвитые лаврами победы, безмолвно и бестревожно покоятся теперь в своей лучезарной славе…[1] | |
— «Русская литература в 1841 году», декабрь |
Нападки за незнание грамматики и искажение языка — характеристическая черта истории русской литературы: славянофилы утверждали, что Карамзин не знал духа и правил русского языка и ужасно искажал его в своих сочинениях <…>. У какого писателя нет ошибок против грамматики — да только чьей? — вот вопрос! Карамзин сам был — грамматика, перед которой все ваши грамматики ничего не значат;.. | |
— «Русская литература в 1842 году», декабрь |
- см. начало статьи второй «Сочинений Александра Пушкина», август 1843[1]
Заслуги, оказанные русскому языку Карамзиным, огромны, — чему лучшим доказательством служит то, что только с лёгкой руки Карамзина русский язык получил свойство быстрой усовершаемости. <…> в сравнении с языком [нынешних] писателей язык карамзинский кажется более как будто нерусским, нежели сколько язык ломоносовский кажется совсем нерусским в сравнении с языком карамзинским. Неисторический язык Карамзина ознаменован печатаю какой-то бесцветной общности, вследствие которой он очень удобен для переводов на какой угодно язык, подобно тем лёгоньким пьескам, которыми наполняются хрестоматии для начинающих учиться переводить. Этот язык совершенно лишён национального колорита и чужд собственно русским оборотам <…>. Исторический язык Карамзина, более русский и самоцветный, отзывается какою-то искусственностью, годною только для эпических поэм в прозе, которые были в ходу в прошлом столетии. | |
— «Русская грамматика Александра Востокова», июль 1844 |
… есть что-то роковое в судьбе русских писателей, отличённых особенною даровитостью. По-видимому, Карамзин принадлежит к самым отрадным исключениям из этого общего явления: он насладился при жизни уважением и любовью современников, полною и громкою славою в отечестве, известностью в чужих краях и, взысканный милостью двух монархов, оставил своё семейство в обеспеченном и почётном положении. Но чтение его писем показывает, что жизнь его была беспрестанною борьбою с болезнями и нуждами и только при конце её он освободился от последних. | |
— «Московский литературный и учёный сборник», май 1847 |
Карамзин первый оживил [литературу], потому что перевёл её из книги в жизнь, из школы в общество. <…> Большинство было на стороне <…> таланта и современных нравственных потребностей, вопли противников заглушались хвалебными гимнами поклонников Карамзина. Всё группировалось около него, и от него всё получало своё значение и свою значительность, всё — даже его противники. Он был героем, Ахиллом литературы того времени. | |
— «Взгляд на русскую литературу 1847 года», декабрь |
1840-е
[править]Сей великий писатель был любезнейшим человеком в обществе. Он знал в совершенстве искусство беседовать, которое вовсе различно с искусством рассказывать. Хороший рассказчик нравится нам иногда, когда мы расположены слушать; но человек, умеющий поддерживать разговор и сообщать ему занимательность, нравится всегда, ибо он умеет быть и слушателем и рассказчиком. | |
— Фаддей Булгарин, «Встреча с Карамзиным», 1843 |
Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве. Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно. <…> Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всём тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю! И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза! | |
— Николай Гоголь, «Выбранные места из переписки с друзьями» (XIII), май — лето 1846 |
Странно говоришь ты, что в наше время можно сказать вслух всякую правду, и в доказательство приводишь Карамзина, которого «Записка о древней Руси» до сих пор не напечатана, и когда я вздумал из неё немногое (не самое важное) привести на лекции, то получил за это выговор от попечителя. | |
— Степан Шевырёв, письмо Гоголю 30 января 1847 |
1850-е
[править]Души восприимчивые, благородные, нежно настроенные ощутили над собой могущество великих верований человечества и радостно, беззаветно отдались первым впечатлениям этого отрадного знакомства. Таковы Карамзин и Жуковский. Но в этом прекраснодушии ещё узкий взгляд на вещи. Это состояние юношеской неопытности, которая не ведает зла. Это, если можно так выразиться, сластолюбивое отношение к истине и красоте, а не деятельность мужей, для которых жизнь есть не игра в прекрасные чувства, а подвиг и победа. | |
— Александр Никитенко, дневник, 10 февраля 1853 |
Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же, и они скоро были подавлены наплывом стихов. | |
— Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья первая), ноябрь 1855 |
О Карамзине говорили у нас как о писателе народном, впервые коснувшемся родной почвы, спустившемся из области мечтаний к живой действительности. Правда ли всё это? <…> Едва ли. Правда, державинское и ломоносовское парение является у Карамзина уже весьма слабо (а всё-таки является); правда и то, что он изображает нежные чувства, привязанность к природе, простой быт. Но как всё это изображается! Природа берётся из Армидиных садов, нежные чувства — из сладостных песен труверов и из повестей Флориана, сельский быт — прямо из счастливой Аркадии. Точка зрения на все по-прежнему отвлечённая и крайне аристократическая. Главная мысль та, что умеренность есть лучшее богатство и что природа каждому человеку даёт даром такие наслаждения, каких ни за какие деньги получить невозможно. Это проповедует человек, живущий в довольстве и который, после вкусного обеда и приятной беседы с гостями, садится в изящном кресле, в комнате, убранной со всеми прихотями достатка, описывать блаженство бедности на лоне природы. Выходит умилительная картина, в которой есть слова: природа, простота, спокойствие, счастие, но в которой на деле нет ни природы, ни простоты, а есть только самодовольное спокойствие человека, не думающего о счастии других.[1] | |
— Николай Добролюбов, «О степени участия народности в развитии русской литературы», 1858 |
XX век
[править]Александр I: Когда мы со Сперанским только начинали преобразования, <…> что писал мне Карамзин? Я до сих пор наизусть помню: «Одна из главнейших причин неудовольствия Россиян на нынешнее правление есть излишняя любовь его к преобразованиям, потрясающим империю, благотворность коих остается сомнительной». Уж если Карамзин, человек просвещённейший, думал так, то что же другие? | |
— Дмитрий Мережковский, «Александр I», 1913 |
… художественная проза с самого начала новой русской литературы в звуковом отношении организуется не менее заботливо, чем стих. Она развивается у Ломоносова под влиянием теории красноречия, с применением правил ораторского ритма и эвфонии <…>. Но звуковые особенности прозы Ломоносова и Карамзина, будучи ощутительными для их современников, теряют свою ощутимость с течением времени; к явлениям окончаний известных ритмических разделов в их прозе (клаузулам) мы склонны относиться скорее как к явлениям синтактико-семантическим, нежели к звуковым, а явления эвфонии в их прозе учитываются нами с трудом. | |
— Юрий Тынянов, «О композиции «Евгения Онегина», 1922 [1974] |
Сам автор «Бедной Лизы» сентиментализмом увлекался в меру. Будучи профессиональным литератором почти в современном смысле этого слова, он использовал своё главное изобретение — гладкопись — для любых, часто противоречивых целей. | |
— Пётр Вайль, Александр Генис, «Родная речь. Уроки изящной словесности» (гл. «Наследство „Бедной Лизы“. Карамзин»), 1991 |
Комментарии
[править]- ↑ Реминисценция на фразу из посвящения к «Истории государства Российского»: «История народа принадлежит Царю».
- ↑ Ещё в 1804 году некоторые повести перевели на английский, в 1814 — на итальянский вместе со стихами.