Перейти к содержанию

Рецензии Виссариона Белинского 1839 года

Материал из Викицитатника

Здесь представлены цитаты из написанных в 1839 году рецензий Виссариона Белинского. Большинство впервые опубликовано анонимно, многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Все в первом полугодии опубликованы в «Московском наблюдателе» (его название далее не обозначено, даты — цензурного разрешения).

Цитаты

[править]
  •  

Плохая выборка из «Истории» Карамзина, разукрашенная фризурными взглядами и фризурным слогом[К 1].[2]

  — «Дмитрий Иоаннович Донской, или Ужасное мамаевское побоище. Повесть XIV столетия. Сочинение И. Г.[3]»
  •  

… г. Каменский напал на счастливую идею: осмеять в сатирическом романе наших доморощенных Чайльд-Гарольдов, этих байроновских Хлестаковых, с вечным неудовольствием на действительный мир, вследствие своей внутренней ничтожности, с вечною ненавистию к человечеству и людям, которые не хотели им удивляться; с громкими и бессмысленными фразами на языке и с пустотою в голове <…>. Герой его романа, Павлик Энский, — настоящий Хлестаков, т. е. человек, который <…> «хочет заняться чем-нибудь высоким[1], а светская чернь его не понимает», и который поэтому поехал на Кавказ за сильными ощущениями, насмотрелся и наслушался там разных глупостей и сам наделал и наговорил разной высокопарной чепухи, на манер пёстрого и калейдоскопического слога наших великих подражателей великому Марлинскому. У нас нет слов для выражения всей силы этого благородного юмора, — юмора желчного и бешеного, ядовитого и тонкого, каким проникнута каждая страница, пропитано насквозь каждое слово сатирического романа г. Каменского. В лице своего героя, этого Дон Кихота современного общества, <…> он бичует тройным бичом из живых змей этих пустоголовых господ с вычурными фразами и громкими словами, этих маленьких бесенят с дьявольскими претензиями, которые успели во всём «разочароваться», не успев ничем очароваться; <…> которые гонятся по свету за «сильными ощущениями», потому что внутри себя ничего не г ощущают, вследствие своей пустоты и сухости; которые требуют тревог и опасностей, потому что неспособны ни к какому делу. Творец Павлика Энского казнит их насмешкою, надевает на их угрюмые и изрытые страстными гримасами рожи дурацкий колпак с длинными ушами и предаёт их на всеобщее посмеяние. <…>
Однажды Павлик Энский спросил у Мурата, своего воспитанника: сколько было мудрецов у древних? <…>
Вот истинная лекция «о непроницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии!..» Понимаете ли вы хоть что-нибудь в этом сумбуре слов, выражений, восклицательных знаков и точек?.. <…> А между тем автор умел придать призрак какой-то связи этой куче мусора, этой луже фраз, умел придать этой галиматье какой-то кажущийся, внешний смысл, даже, с первого раза и для неопытнейшего взгляда, что-то похожее на мысль. И вот в этом-то умении мы и видим его юмор, его иронию: сделай он всё это бессмыслицею, бросающеюся прямо в глаза, — и тогда из сатиры вышла бы карикатура, из художественных образов размалёванные рожи, — и его цель не была бы достигнута. Но он поступил в этом так искусно, что, мы уверены, многие не почтут его романа за злую сатиру; но, в простоте сердца, примут его в самом деле за действительное изображение «сильных ощущений».
Впрочем, мы не можем не заметить автору и его недостатков, которых он очень и очень нечужд. Увлёкшись духом сатиры и юмора и слишком углубившись в объективное изображение словесной и деятельной фразеологии, он иногда и от себя пишет почти таким языком, каким говорит его герой Павлик Энский. Недостаток, очень понятный и очень извинительный в молодом авторе, ещё не успевшем вполне овладеть объективным миром![4][К 2]

  — «Искатель сильных ощущений»

Февраль

[править]
Ч. I (1 марта), отд. V, с. 31-100.
  •  

«Письмо 8-ое» — занимательный отрывок из «Нового подарка товарищам» знаменитого нашего воина-писателя[1], который владеет пером, как штыком. <…> «Рассказ грека», г. Каменского, был бы довольно интересен по своему содержанию, если бы поскладнее был рассказан и менее отличался гениальными претензиями на байронизм. «Домик в подгорной слободке», быль г. Мундта[3], может служить вывескою и образчиком повестей без мысли, без слога…

  — «Утренняя заря. Альманах на 1839 год, изд. В. Владиславлевым[3]»
  •  

Помним — и то очень смутно, как сквозь тяжёлый сон, что <…> все коллизии романа и главная вина явления на свет и в романе героев оного состоят в такого рода происшествиях и событиях, которые, из благопристойности, не называются настоящим именем ни печатно, ни в порядочном обществе, а выражаются «иносказательно». Таких «коллизий» в романе очень много, и автор описывает их с простодушным усердием и притом не разбирая ни времени, ни места. <…> автор «Проклятого места» изображает большой свет, и притом так искусно, так верно, что вам кажется, что вы вот так и скользите по светлому паркету шестых и седьмых этажей, с решётчатыми перегородками, где каждое утро и вечер пьют чай вприкуску и где семейные, а иногда и «светские» неудовольствия и недоразумения уясняются авторитетом квартального. <…> удивительно верно представлена русская и преимущественно московская жизнь: похищения, покушения на жизнь и кошелёк беспрестанные, — словом, нельзя пройти по улице, особенно девушке, чтоб не быть похищенной или не подвергнуться «коллизии» в любимом роде автора «Проклятого места». <…> веет дух «юной французской литературы»: не говоря уже о «коллизиях», сколько нападок на жизнь, особенно на бедность, нападок в духе г-на де Бальзака, который особенно не жалует бедности, почитая её причиною всех бедствий человеческих. Запутанность, многосложность происшествий превосходят всякое понятие. Герой романа, когда дело доходит до развязки, делается таким негодяем, таким извергом, что волосы становятся дыбом от ужаса; прочие лица взапуски подражают ему. Но, да не подумают читатели, чтобы это обстоятельство могло повредить нравственному достоинству романа: романа не было, и всех этих ужасов и «коллизий» тоже не было, но всё это приснилось одному доброму человеку, который, через край хватив опиуму, желая испытать на себе его действие, трое суток, не пивши не евши, проспал на проклятом месте. Всё же, что он видел во сне, клонится к самой нравственной цели, которой почтенный автор не терял ни на минуту из виду. Но догадавшись, что даже и не нравственные, но слишком длинные сны бывают скучны, он оправдывается перед своими читателями известным стихом:
Когда же складны сны бывают?[1]

  — «Проклято́е место. Роман М. Воскресенского»
  •  

Нам странно только то, что вы относите свою повесть к роду фосфорических повестей Гофмана и Вашингтона Ирвинга. Во-первых, по нашему мнению, оба эти писателя ничего общего между собою не имеют; <…> во-вторых, — в фосфорических повестях Гофмана заключается не один только фосфор, черти и привидения, но ещё и мысль; <…> в-третьих, мы никак не можем понять, что за отношение между фосфорическими повестями Гофмана и фосфорическою повестью г. Олина… Нам кажется, что мысль и талант уничтожают решительно всякое соотношение между ними… Ошибка большая со стороны г. Олина — издать отрывок из романа прежде всего романа: отрывок-то, положим, что прочтут — зато роман-то останется без читателей… Потом: что за беспрестанные эти толки о романтизме, как поэзии кладбищ, чертей, ведьм, колдунов и привидений? Только в двадцатых годах понимали так романтизм, в то блаженное время, когда ещё все журналы и альманахи украшались стихотворениями г. Олина <…>.
И это фантастическое, гофмановское? Если так, то фантастический род самый лёгкий, и ничего нет легче, как сделаться Гофманом: стоит только дурным слогом пересказать в тысячу первый раз какую-нибудь ходячую простонародную нелепость…
Нет, господа, фантастическое <…> есть один из самых важных и самых глубоких элементов человеческого духа; мысль великая мерцает в таинственном сумраке царства фантастического…

  — «Странный бал»
  •  

А вот водевиль с явными претензиями и на безмыслие и на бессмыслие и вполне достигающий цели своих скромных претензий.

  — «Воскресенье в Марьиной роще, интермедия… »
  •  

Ну, да как вам не знать этих интермедий? — Верно, вы не один раз убийственно зевали от них в театре. Вот к такому-то роду интермедий принадлежит и это произведение г. Григорьева — фарс грубый до пошлости, без всякой естественности и очень бедный смыслом. Издание стоит сочинения: серая обёрточная бумага заранее предуведомляет читателя о содержании книги.

  — «Ещё Филатка и Мирошка, или Праздник в графском селе. Интермедия»
Современник. Тома одиннадцатый и двенадцатый
[править]
  •  

В «Современнике» есть даже и критика[1], по большей части очень снисходительная, и библиография, отличительный характер которой, в противоположность всем нашим журналам, составляют мягкость, нежность, снисходительность и краткость. Тут выписываются заглавия всех новых книг, но говорится только о некоторых; большею частию все выхваляются, и если иные и осуждаются, то с такою деликатностью, что нередко самое порицание можно принять за похвалу. Мягкость, поистине удивительная в нашей жесткой журналистике! И как жаль, что это прекрасное отделение «Современника» совсем не читается!
Поговорим о хорошем в обеих книжках «Современника».

  •  

… переходим к статье «Отрывок из истории американско-испанских партизанов», чтобы сказать, что мало встречается в русских журналах статей, проникнутых такою одушевлённостию изложения, картинностию слога, таким присутствием мысли, такою светлостию взгляда и такою живою занимательностию содержания… <…>
«Старинные русские странности. Отрывки биографии ***»[К 3]. Эта статейка так странно помещена, что вы непременно пропустите её без внимания, если не заметите имени, выставленного под нею, — Александр Пушкин. Но когда вы прочтёте её, вами овладеет горькое чувство: вы бы с наслаждением прочли или, вернее сказать, проглотили бы и роман в 10 частях, написанный так, а между тем должны удовольствоваться двумя страничками. Увы! грустное чувство возбуждают эти две странички: сколько было начато им!..

  •  

… «Маруся», повесть Грицки Основьяненка <…>. Общий восторг публики, единодушные похвалы всех журналов <…>. Признаемся, мы видим в «Марусе» не художественное, а только поэтическое произведение, разумея под словом «поэтическое» всё проникнутое душою, согретое чувством. Наум Дрот; Маруся, Василь — <…> это типы малороссиян образцовых, цвет национальной жизни народа. <…> Вы знакомы с майором Ковалевым? Отчего он так заинтересовал вас, отчего так смешит он вас несбыточным происшествием с своим злополучным носом? — Оттого, что он есть не майор Ковалев, а майоры Ковалевы, так что, после знакомства с ним, хоти бы вы за́раз встретили целую сотню Ковалевых, — тотчас узнаете их, отличите среди тысячей. Типизм есть один из основных законов творчества, и без него нет творчества. <…> В творчестве есть ещё закон: надобно, чтобы лицо, будучи выражением целого особого мира лиц, было в то же время и одно лицо, целое, индивидуальное. Только при этом условии, только чрез примирение этих противоположностей и может оно быть типическим лицом, в каком назвали мы <…> майора Ковалева. А этого-то колорита личности и индивидуальной особности и недостаёт Науму, Марусе и Василю. <…> потому не видим в их обрисовке художественного выполнения. Своими соотношениями они образуют не драму действительности, а оперу-лирику, где, пользуясь положением, высказывают довольно поэтически, если не художественно, всё, что можно почувствовать в подобном положении. В этом отношении — какая великая разница повести Гоголя!.. Впрочем, эти мысли не всем и не для всех понятны — особенно для людей, которые по причине неподвижного сидения на синтезе и анализе недовольны любезностию казаков Гоголя[К 4]
<…> в повести «Маруся» есть ещё герой — и герой первый: <…> это — Малороссия, с её поэтическою природою, с её поэтическою жизнию простого народа, с её поэтическими обычаями. Этот-то герой и составляет всю заманчивость, всю поэтическую прелесть повести. Автор в лицах этой повести передал известные черты этого героя, не как художник, а как описатель и человек глубоко чувствующий. Поэтому каждая страница, каждое слово его проникнуто, согрето чувством. Кроме того, рассказ его отличается народным малороссийским простодушием <…>. Можно ли без умиления и наслаждения читать подобные места? <…>
Взгляд автора на человеческое сердце очень прост, даже простоват; но эта простота накидная, притворная — сквозь неё проглядывает глубина и могущество мысли…

  •  

… поэма г. Ершова — «Сузге» <…>. Стих бойкий, плавный — местами гармонический и поэтический — составляет достоинство поэмы; а отсутствие сжатости и силы — её недостаток. Если бы г. Ершов, написавши свою поэму, отложил её в сторону и потом, в минуты вдохновения, делал бы поправки, заменяя десять стихов — двумя-четырьмя, — тогда его поэма была бы прекрасным поэтическим цветком на пустынном и мёртвом поле современной русской поэзии.

Ч. II (1 марта), отд. IV, с. 1-40.
  •  

Зачем только сто? Зачем не тысяча, не сто тысяч? Статей негде взять? — Вздор! — таких статей, как «Приезд вице-губернатора» или «Александр Данилович Меньшиков»[1], не оберёшься — стоит только кликнуть клич. <…> Помилуйте, кому не лестно видеть свой портрет, <…> свою статью в книге рядом со статьёю Пушкина?.. Да для одного этого иной поневоле сделается писателем… Вот другое дело — приятно ли Пушкину быть в подобном обществе?.. Да что на него смотреть — ведь жаловаться не будет!.. Десять томов этого альманаха намерен издать А. Ф. Смирдин: в каждом томе будут статьи десяти авторов <…>.
«Каменный гость» <…>. Поэма помещена не более как на тридцати пяти страницах и, несмотря на то, она есть целое, доконченное произведение творческого гения, художественная форма, вполне обнявшая бесконечную идею, положенную в её основание; гигантское создание великого мастера, творческая рука которого на этих бедных тридцати пяти страничках умела исчерпать великую идею, всю до малейшего оттенка… <…> Чтобы оценить вполне великое создание искусства, разоблачить перед читателем тайны его красоты, сделать прозрачною для глаз его форму, чтобы сквозь неё он мог подсмотреть в нём великое таинство присутствия вечного духа жизни, ощутить его благоуханное веяние, — для этого требуется много, слишком много, по крайней мере гораздо больше, нежели сколько можем мы сделать… Торжественно отказываемся от подобного подвига и признаём своё бессилие для его совершения… Но для нас оставалось бы ещё неизреченное блаженство передать читателю наше личное, субъективное впечатление, пересказать ему, как дух наш то замирал и изнемогал под тяжестью невыносимого восторга, то мощно восставал и овладевал своим восторгом, когда перед ним разверзалось на минуту царство бесконечного… Но мы не можем сделать этого… Мы увидели даль без границ, глубь без дна, и с трепетом отступили назад… Да, мы ещё только изумлены, приятно испуганы, и потому не в силах даже отдать себе отчёт в собственных ощущениях… Что так поразило нас? Мы не знаем этого, но только предчувствуем это, и от этого предчувствия дыхание занимается в груди нашей, и на глазах дрожат слёзы трепетного восторга… Пушкин, Пушкин!.. И тебя видели мы… Неужели тебя? Великий, неужели безвременная смерть твоя непременно нужна была для того, чтобы разгадали, кто был ты? <…>
«Дурочка», повесть г. Полевого, напомнила нам прежнего Полевого[К 5]… Это не художественное создание, но сколько в ней души, чувства, какая прекрасная мысль лежит в её основании!.. Как жаль, что эта прекрасная, благоухающая ароматом чувства и мысли повесть испорчена растянутостию и, местами, субъективными мыслями автора. <…>
«Маруся», повесть князя Шаховского, есть, кажется, первый опыт почтенного драматурга в повествовательном роде и, как все запоздалые опыты, очень неудачный. Эта повесть доказывает ясно, что удача в сценических произведениях скорее отрицает, нежели условливает удачу в романе и повести. Автор изображает какую-то малороссийскую Сафо, т. е. влюблённую стихотворицу, как будто бы всякая влюблённая стихотворица непременно должна называться Сафо. <…>
«Превращение голов в книги и книг в головы» — уже сотое и в сотый раз довольно неудачное подражание так называемым философским повестям Вольтера, старая и притом так ужасно растянутая штука или шутка, что вместо смеху производит зевоту.

  — «Сто русских литераторов. Том первый»[К 6]
  •  

«Светлейший князь Потёмкин-Таврический, образователь Новороссийского края», статья г. Надеждина, принадлежит к самым редким явлениям современной литературы: важность содержания соединена в ней с силою, увлекательностию и прелестью изложения. Предмет её составляет то дивное, оригинальное, самобытное явление духа русского народа, которое, по мере своего отдаления от нас во времени, всё более и более кажется мифическим, баснословным лицом <…>.
В славный век Екатерины II были в России герои и мужи, может быть, оказавшие ей услуг больше, чем Потёмкин, больше, чем он, упрочившие за собою право на гениальность; но ни один из них не облит, с головы до ног, таким фантастическим блеском славы, такою сказочною поэзиею могущества, как он, как этот «Великолепный князь Тавриды». Резко и мощно очеркнут в статье г. Надеждина этот колоссальный облик <…>.
Панаев в своей повести «Как добры люди» очень неудачно хочет представить чем-то действительным исступлённое фантазёрство: оно, как зло за зло, само изрыло себе бездну погибели, а автор хочет взвалить вину на людей. Впрочем, неудовольствие, с каким прочли мы эту повесть, происходит не столько от самой ней, сколько от нашего уважения к таланту г. Панаева: всё, что ниже его, оскорбляет нас. <…> «Голос русского из Ревеля» г. Розонова[К 7] — какой-то громкий и хриплый голос… набор громких слов… <…>
Лучшим стихотворением в альманахе показался нам «Новый путь» г. Подолинского, не по художественной отделке, а потому, что он весь проникнут неподдельно грустным чувством.

  — «Одесский альманах на 1839 год»
  •  

Вот роман, единодушно препрославленный и превознесенный всеми нашими журналами[6][7][1], как будто бы это было величайшее художественное произведение <…>. С жадностию взялись мы за него и через великую силу успели добраться до отрадного слова «конец». Во-первых: в романе художественности не бывало, вещь она сделанная, и, надо сказать правду, сделанная мастерски, если бы не два ужасные недостатка — убийственная растянутость и самый английский, т. е. самый несносный морализм. <…> Вообще, если из четырёх частей этого романа сделать две, — то роман читался бы с наслаждением <…>. За каждую минуту удовольствия вы должны поплатиться десятью скуки <…>. Перевод тяжёл.

  — «Калеб Виллиамс. Соч. В. Годвина[3]»
  •  

Поль де Кок. Добрый человек — он живёт в мире «добрых малых»; <…> изображает чистую и почтительную любовь, основанную на сладеньких чувствованьицах и приправленную пошлыми сентенциями здравого рассудка; дальше этой любви он ничего не видит, ничего не знает, ничего не подозревает — ею оканчивается тесный кругозор его внутреннего созерцания. Оставляя другим астрономические исследования, он — добрый человек — душою и телом погрузился в царство инфузорий и забыл, что в божьем мире есть нечто и кроме инфузорий. Но не думайте, чтоб добрый Поль де Кок опровергал это: он молчит об этом, как о вещи, которая для него не существует. И хвала ему за это! Право, такое скромное сознание своих сил и средств имеет свою цену! Оно лучше всяких гениальных претензий. Маленькие парижские гении, которые изображают дикие страсти, клевещут на человеческое сердце и чернят свет божий, вот они-то смешны поистине, а не добрый, почтенный Поль де Кок. Итак, честь и слава великому Поль де Коку, первому романисту французскому!..
«Мусташ» — роман Поль де Кока: больше о нём сказать нечего. <…> образцово-безграмотн[ый] перевод. <…> В доброе старое время, кончившееся двадцатыми годами, не было безграмотных сочинений и переводов. Книга могла быть дурна, но язык её всегда был правилен, чист, в ладу с грамматикой и логикой. А теперь книга, в которой грамматика и здравый смысл не страждут, истинная редкость! Отчего это? Оттого, что тогда к книжному делу питали уважение, придавали ему мистическую важность, и потому брались за него люди грамотные, приготовившиеся учением, запасшиеся опытностию; а теперь в литературу играют, и всякий недоучившийся школьник, чтобы достать на пару платья, смело принимается переводить с французского роман или даже и писать свой.

  — «Мусташ. Соч. Поль де Кока»
  •  

… этот роман так же обилен отвратительными сценами, как нелеп в основе и изложении и дурен в языке и слоге.

  — «Владимир и Юлия, или Любовь девушки в шестнадцать лет. Соч. Фёдора К. с. р. на»
  •  

Боже мой! Что это такое? — пошлое остроумие, дикий, изысканный язык, нелепость вымысла, дикость изложения, цинизм чувствований, неблагопристойность картин, серая бумага, типография г. А. Сычева — и это роман, и такие книги издаются в Петербурге, в 1839 году!..

  — «Девичьи интриги. Роман из частной жизни. Соч. А. М… ского»
  •  

По изобретению, остроумию, взгляду на вещи, понятиям и чувствованиям автор этой комедии должен быть в тех летах, когда занятие грамматикою (особенно русскою) гораздо полезнее маранья бумаги на подобные комедии, которые способны забавлять только авторское самолюбие и тешить вкус людей, ещё незнакомых хорошенько с грамматикою и вообще элементарными науками, преподающимися в уездных училищах.

  — «Расстроенное сватовство, или Горе от ума и горе без ума. Комедия А. Федосеева»

Апрель

[править]
Ч. II, № 4 (8 апр.), с. 53-99.
  •  

С нетерпением ожидали мы «Новогодника», с нетерпением ж прочли его, потому что этот подвиг выше всякого терпения. Без аллегорий — альманах г. Кукольника ниже всякой посредственности: за исключением двух-трёх пьес, это просто — сбор разного литературного хламу. <…>
«Козаку-поэту» г. Бенедиктова: стих бойкий, звонкий, гармонический, как песня соловья, гремучий, как серебро, — бесспорно; но что в стихе?., по крайней мере, мы ничего не нашли… <…>
Говорят, что Николай Алексеевич Полевой написал ещё четыре новые драматические пьесы, вместо того, чтобы дописать двенадцать томов своей «Истории русского народа», том «Русской истории для первоначального чтения», додать публике свои многочисленные недоимки…
Отрывок из романа в стихах: «Три года жизни» г. П. Кукольника[1] доказывает, что родство с поэтом, хотя бы и самое близкое, совсем не одно и то же с поэтическим дарованием. <…>
Во всех стихотворениях нового поэта, г. Минаева[1], проглядывает если не талант, то что-то похожее на талант, борющийся с фразёрством <…>.
«Князь Бекович-Черкасский[3]», г. Каменского. Остановимся на этом новом нещечко современной русской литературы <…>.
На Волге была страшная буря. <…> Вот что подлинно высокий слог, даже не поймёшь ничего!…
Что за перо, боже мой! что за перо у г. Каменского!.. <…>
Бекович — лицо историческое, человек, оказавший отечеству услуги, страдальчески умерший на службе царю: как не пожалеть, что он сделался Ахиллом такой «Илиады» и попался под перо такому Гомеру.
«Давид Якунович Крушина», русская повесть XIII века, г. Троицкого, — истинное услаждение после поэмы г. Каменского. В ней не заметно ни таланта, ни особенного умения рассказывать, она убийственно растянута; но нам понравилось в ней то, что она чужда бессмысленных высокопарных выражений, длинных речей и монологов… Вообще, будь она впятеро короче, то читалась бы не без удовольствия.

  •  

Что за язык, что за слог у Девицы-кавалериста! Кажется, сам Пушкин отдал ей своё прозаическое перо, и ему-то обязана она этою мужественною твёрдостию и силою, этою яркою выразительностию своего слога, этою живописною увлекательностию своего рассказа, всегда полного, проникнутого какою-то скрытою мыслию.

  — «Записки Александрова (Дуровой). Добавление к Девице-кавалерист»
  •  

«Тысяча и одна ночь» <…> невольно увлекают читателя своим сплетением и переплетением частей, бесконечно цепляющихся одна с другою и образующих этим сцеплением какое-то уродливое целое, и узорчатою пестротою своей фантастической ткани, и резкою яростию своих восточных красок. С другой же стороны, они невольно поражают этим бессмысленным, произвольным искажением действительности или — лучше сказать — этою действительностью, построенною на воздухе, лишённою всех подпор возможности, вопреки здравому смыслу. Впрочем, эта произвольность фантазии имеет свою разумную необходимость, как выражение произвольности в религиозных понятиях, в общественной и частной жизни магометан. Во всяком случае, никакие описания путешественников не дадут вам такого верного, такого живого изображения нравов и условий общественной и семейной жизни мусульманского Востока.

  •  

Купер явился после Вальтера Скотта и многими почитается как бы его подражателем и учеником; но это решительная нелепость: Купер — писатель совершенно самостоятельный, оригинальный и столько же великий, столько же гениальный, как и шотландский романист. Принадлежа к немногому числу перворазрядных, великих художников, он создал такие лица и такие характеры, которые навеки останутся художественными типами: вспомните его Соколиного-Глаза, <…> его Джона-Поля[1] (а этого не угодно ли для курьёзу сравнить с Джоном-Полем[К 8] г. Александра Дюма, чтобы увидеть разницу между самобытным гением творчества и литературным обезьянничеством жалкой посредственности) и множество других лиц <…>. Сверх того, будучи гражданином молодого государства, возникшего на молодой земле, не похожей на наш старый свет, — он через это обстоятельство как будто бы создал особый род романов — американско-степных и морских. <…> А море, а корабли — тут он опять как у себя дома <…>. На тесном пространстве палубы он умеет завязать самую многосложную и, в то же время, самую простую драму, и эта драма изумляет вас своею силою, глубиною, энергиею, величием, а между тем в ней всё так, по-видимому, спокойно, неподвижно, медленно, обыкновенно. <…> Вот это-то и заставило всех сделать ложное заключение, что <…> если Купер перенесёт место действия своего романа на твёрдую землю, то непременно потерпит кораблекрушение и сядет на мель. Но великий художник не побоялся карканья критических вороньёв или ворон; но, расправив свои могучие орлиные крылья, и на чужом материке, под чужим небом полетел тем же ему одному свойственным полётом, каким парил он и под небом своей родины. «Браво» <…> служит этому доказательством. Недавно этот роман явился на русском языке в самом безграмотном переводе, какой только может себе вообразить самое пылкое и смелое безграмотное воображение, — и почти во всех наших журналах было повторено, что Купер <…> срезался и что его «Браво» — скучный и пошлый роман[8][9][1]. <…>
Вот уже мы, через великую силу, прочли главу, другую… перевод уже одолевал наше терпение, нашу любовь к искусству, готовую на великие жертвы — даже на чтение таких переводов… но вот мрак начал рассеиваться, лёгкие очерки стали превращаться в живописные фигуры, слабые тени — в живые образы и лица — и, несмотря на ужасный перевод, мы уже не читали, а с ненасытною жадностию пожирали остальные главы и части… <…> Коварная, мрачная, кинжальная политика венецианской аристократии; нравы Венеции; регата, или состязание гондольеров; убийство Антонио — всё это выше всякого описания, выше всякой похвалы. И всё это так просто, так обыкновенно, так мелочно, по-видимому; люди хлопочут, суетятся: кто хочет погулять, кто достать деньжонок, кто поволочиться, кто пощеголять; лица всех веселы, публичные гулянья пестреют масками, по каналам разъезжают гондолы, — но из всего этого выставляется какой-то колоссальный призрак, наводящий на вас оцепеняющий ужас… И всё действие продолжается каких-нибудь три дня; внешних рычагов пет — вся драма завязывается из столкновения разных индивидуальностей и противоположности их интересов, все события самые ежедневные, — но только не раз, во время чтения, опустится у вас рука с книгою, и долго, долго будете вы смотреть вдаль, не видя перед собою никакого определённого предмета…

  «Браво, или Венецианский бандит»
  •  

Перевод ученический, если ещё не хуже; на каждое слово по орфографической ошибке, а на многие и по две; почти ни одного знака препинания нет на своём месте.

  — «Невеста изгнанника. Соч. г-жи Евгении Фоа. Перевод с французского Парасковии Лещ… кой»
  •  

Открывши футляр, вы находите шесть крошечных разноцветных книжечек под таким названием
Шесть новых повестей для детей.
Каждая книжечка заключает в себе одну повесть; повестцы довольно пошловаты, переведены преплохо; от книжечек ужасно воняет клейстером.

  — «Сказки моей бабушки»

Август

[править]
  •  

Нужно ли говорить вам о том, что такое эти две книжки? Вы сами ясно догадываетесь; вы уволите нас от тяжкой обязанности разрывать грязь, которою завален задний двор нашей литературы. Есть же люди, которые могут писать такие книжки! Это — не та наивная пошлость, которую мы привыкли видеть в изделиях А. А. Орлова и которая иногда вовсе не оскорбляет, иногда даже срывает улыбку; нет, это пошлость гнилая, отвратительная… В этой пошлости вместе с отсутствием всякого склада и лада, с отсутствием всякого смысла соединяется везде претензия на склад, на лад и на смысл; и из этого сочетания бессмыслия с претензией возникают такие уродливые плоды, такие отвратительные исчадия, что, как вам угодно, а мы не в силах разбирать и рассматривать их…[10]

  — «Сказка о Марье Маревне, кипрской царевне, и Иванушке дурачке, русском мужичке. — Жар-птица и сильный могучий богатырь Иван Королевич… »
  •  

Если вы страдаете индигестией, если вы любите отдыхать после обеда и если вы любите крепко засыпать, <…> чтобы ещё глубже погрузиться в вашу дремоту, — в таком состоянии книжка эта может оказать вам великую услугу. В ней нет никакой связи и никакого смысла, и вы без зазрения совести можете перевертывать её странички, тешиться их монотонным шелестом — и спать всеми вашими чувствами, всей вашей умственной способностию. Впрочем, пошлость и бессмыслие в этой книжке являются совершенно в другом костюме, нежели тот, в котором вы привыкли их видеть через наши отчёты. Здесь пошлость и бессмыслие не в фризовой шинели и в вымазанных дёгтем сапогах, — нет, здесь они примаслились и примазались, оделись во фрак, натянули себе на руки белые, хоть и подержанные, хоть и перепроданные из третьих рук, перчатки и щеголяют, и отпускают бездну bons mots, бездну сравнений, тропов и фигур. Здесь нет ни тени смысла; напрасно вы будете стараться узнать, в чём здесь дело, напрасно, — ничего не узнаете. Это кучи слов, из которых есть много и модных, доказывающих, что автор занимался чтением разных книжек, даже журналов, и что он знаком с французскими романами, которые мелькают перед ним, как недосягаемый, недоступный идеал… Пошлостью проникнуто здесь всё; она, как буйный вихрь, ходит по книжонке и будет нагло дуть вам в лицо, если вы развернете книжонку — и потому мы вам не советуем читать её для вящего усыпления ваших человеческих чувств: лучше разорвите её и бросьте.[10]

  — «Соперники в любви, или Неразгаданная тайна красавицы»
  •  

Признак разумности всякого явления есть его необходимость, тогда как, иаоборот, признак бессмысленности всякого явления есть его случайность. <…>
Стихотворения г. Горчакова занимают место в золотой середине между двумя этими странностями: их стих довольно гладок и вообще благопристоен, так что их нельзя причислить к числу явлений рыночной литературы; но в то же время их стих и далеко не так звонок, блестящ, гладок, мысль ярка и затейлива, чтобы их можно причислить к той случайности, которую не всякий может отличить от действительности.[11]

  — «Стихотворения Владислава Горчакова[3]»
  •  

Есть люди, которые, ровно ничего не видя поэтического в Расине, тем не менее признают его истинным и великим потому только, говорят они, что целый народ признавал и признаёт его таким; а народ ошибаться не может: спрашивается теперь, как же могут ошибаться народы всей Европы, на языки которых Поль де Кок с жадностию переводится?.. Что для такого чудовищного успеха мало грязности и обсцеизма, это можно видеть из того, что успел один только Поль де Кок, тогда как писателей с подобными качествами во Франции можно набрать тысячи. Потом, справедливо ли взрослым лишаться удовольствия из-за детей? Мало ли что вредно и опасно для детей! <…> Кто читает Поль де Кока с дурною целию, тот испорчен ещё до Поль де Кока; а прочие могут читать его, чтобы посмеяться на уморительных оригиналов и на уморительные сцены частной жизни людей средних и низших слоёв общества: <…> рассказы Поль де Кока в тысячу раз безвреднее кровавых нелепостей первоклассных гениев и талантов покойницы «юной литературы» Франции. <…>
«Эдмонд и Констанция» очень интересная повесть и, что очень удивительно, совершенно чуждая всякой грязности или малейшей непристойности картин и мыслей, до такой степени, что её безопасно можно дать в руки хоть девушке. <…> Перевод не из самых бестолковых; бумага грубая, серая; опечаток бездна — целые слова иногда выпущены — в доказательстве, что книга печаталась точно в типографии г. Евреинова.[11]

Октябрь

[править]
  •  

В баснях Крылова не содержание их, не образы имеют для меня прелесть, нет, я упиваюсь в них очарованием рассказа: из этого рассказа веет на меня русский дух и находит ответный отзвук в русской душе моей. <…> всё то, чем сильна басня, исчезает в переводе. Если б был литературный ареопаг и если б я был членом его, то я непременно бы предложил издать закон — не переводить басен. Можно пересоздавать их, как, например, пересоздаёт Крылов. <…>
Что скажем мы о баснях Додстлея? <…> В них нет даже и блёсток рассудка, они вялы, холодны, безжизненны; русские стихи плохи; того, что называется в басне рассказом, и не ищите здесь. Читая их, мы как будто были в сыром погребе.[12]

  — «Басни, сочинения Додстлея[3], переложенные с английского И. В.»
  •  

О, господа, ужасная эта наука — риторика! Блажен, кто мог стряхнуть с себя её педантическую гниль и пыль, и горе тому, кто навсегда и поневоле остался щеголять в её мишурной порфире, в её бумажной короне на голове и с её деревянным кинжалом![13]

  — «Способ к распространению шелководства. Я. Юдицкого»
  •  

Медицинские сочинения принадлежат к разряду тех книг, которыми особенно и преимущественно должны пользоваться мы от французской литературы. Сто лучших романов и тысяча лучших повестей юной французской литературы не стоят одной такой книги! <…>
Книга Ратье может иметь одно достоинство — именно для истории медицины; она вносит в эту историю некоторые из замечательных рецептов известнейших французских врачей, и за это, разумеется, скажет спасибо г-ну Ратье будущий историк медицины; для современных же нам врачей она может быть только предметом любопытства — не более.[13]

  — «Собрание рецептов парижских городских больниц»
  •  

… в старину, т. е. во время Н. А. Полевого, все были убеждены, что поэт непременно должен быть несколько помешанный человек: говорить громкие фразы о вдохновении, о поэтическом призвании, <…> не быть способным ни к какому делу <…>. Новейшее поколение думает совсем иначе: оно от души смеётся над идеальным Чацким, как над полоумным, и хочет, чтобы поэт только в своих творениях был поэтом, а в обществе являлся бы в сюртуке или фраке, а не в поэтическом мундире с мишурным ореолом на голове. <…> Известно, что Пушкин с большею частию людей разговор о лошадях предпочитал разговору о поэзии, о которой просто беседовал или в задушевном кругу, или с самим собою, и пуще всего на свете не терпел, чтобы на него смотрели и с ним обращались, как с поэтическою знаменитостию, или даже говорили при нём о его сочинениях. В этом виден дух времени.[14]

  — «Московский театр»[К 9], 15 октября
  •  

С недавнего времени в нашей литературе начали беспрестанно появляться тощие романы под громозвучным именем препрославленного Поль де Кока. Но мы уверяем вас, что в этих романах нет ни тени того, что мы привыкли находить в Поль де Коке. Несмотря на все свои сальности, Поль де Кок есть почти единственный из всех ныне действующих французских романистов, которого романы можно в иной час прочесть без скуки, иногда даже с удовольствием <…>. У него даже и над тем можно без зазрения совести посмеяться, что при чтении какого-нибудь другого сочинителя заставило бы вас кинуть её или изорвать. Отчего же в этих «тощих романах» нет ни искры жизни? Отчего же они так пошлы, вялы, гадки, хотя, по-видимому, в них всё морально и всё обстоит благополучно? Отчего же в них нет ни положительных, ни отрицательных сторон Поль де Кока? Может быть, Поль де Кок выписал весь свой талант и, не надеясь на свои силы, как устарелые красавицы на свои прелести, ударился в ханжество <…>. Да отчего ж бы ему и не исписаться? он написал такое множество книг. <…>
Г-н де Нуарвиль нисколько не смешон, и усилия автора сделать его смешным только приторны и жалки.[15]

  — «Сын миллионера»
  •  

В наших старинных курсах словесности, как частной теории изящного, сочинители обыкновенно шли ощупью, так сказать, стремясь к конечной, определительной положительности: они исправляли должность няньки, которая водит ребёнка на помочах и кормит его тем, что прежде сама разжуёт; они бросились научить всякого желающего словесному искусству, сделать его писателем, поэтом или оратором; учили изобретать мысли, не подозревая того, что они учат набирать слова; от этого результатом их учения было то, что они делали иногда превосходных фразёров, <…> что из самых лучших учеников их выходили самые нестерпимые краснобаи, самые холодные, вялые, скучные бумагомаратели. Нынешние теоретики ударились в другую крайность: они, приглашая желающих исследовать законы изящного, отрешаются от фактов и явлений; в «своих высших взглядах заносятся так высоко, что совершенно теряют из виду положительную реальность, и, увлекаясь пли 'блестящими гипотезами, или замысловатыми сближениями, тешатся сами и потешают других, правда, заманчивыми, пестрыми игрушками, но в то же время пустыми, ни к чему не ведущими, исчезающими, словно мыльные пузыри, при всяком столкновении с холодным рассудком. Прежние теории были скучны, сухи, утомительны, но, по крайней мере, приучали к труду и терпению; нынешние легки, заманчивы, легки до того, что их можно строить и перестроивать за чашкой кофе и за трубкой табака, заманчивы до того, что головы, вовсе неспособные к серьёзному размышлению, увлекаются ими и сами оспоривают их, защищают, переделывают.[16]

  — «О развитии изящного в искусствах и особенно в словесности. Соч. Михаила Розберга[3]»

Ноябрь

[править]
Отечественные записки, т. VI, № 11 (14 ноября), отд. VII, с. 118-196.
  •  

Вздорная миниатюрная статейка. <…> Что за нелепый, квасной патриотизм! истинно китайский взгляд на всё чужеземное! <…> Язык, каким выражается г. Зацепин, проникнут оскорбительным, несносным цинизмом. Не знаем, для кого г. Зацепин издаёт свои статейки, <…> в писаниях г. Зацепина медицина забросана грязью и торжественно провозглашена шарлатанством; <…> кому могут быть полезны, <…> приятны сальные, грубые кощунства над предметами, имеющими право на общее уважение и даже благословение.[17]

  — «О болезненных влияниях, господствующих в Германии. Из путевых записок Ив. Зацепина[3]»
  •  

Ничего нет хуже и отвратительнее, как приторная фразёрская идеальность; самая грязная положительность лучше её. Вот почему романы Поль де Кока для многих сноснее водяных и надутых мечтаний Ламартина. <…> Недостатком или, лучше сказать, совершенным отсутствием идеального элемента отличаются романы Поль де Кока, полные грязных картин; но этот недостаток заменяется у него неистощимого добротою его сердца, вследствие которой он умеет верно изображать не одни смешные пошлости и отвратительные подвиги развратных повес, но и тоску девушки, оставленной обольстившим её негодяем; <…> грязные же картины у него опять имеют своё значение, как зеркало французской жизни, да и на французском языке они у него больше забавны и смешны, нежели грязны, какими особенно делаются в русских переводах. Когда же он берётся изображать любовь, как чувство глубокое, то необходимо, по отсутствию идеального элемента в душе своей, впадает в резонёрство и нравственные сентенции. Поль де Кок с жадностию переводится на русский язык и наконец начинает приобретать себе подражателей. <…> автор «Повесы», кажется, ещё более чужд всякого идеального элемента, чем сам Поль де Кок, у которого он занял только самую тёмную сторону его романов и ещё более утемнил её своею субъективностию. <…> В авторе нельзя отрицать некоторый талант завязывать и распутывать происшествия; притом, у него довольно верно изображён идеальный язык мелких молодых чиновников, начитавшихся серобумажных русских романов, издаваемых Логиновым[К 10]. Советуем ему подумать посерьёзнее об идеальной стороне жизни и увериться, что как бы ни была верно срисована уличная грязь, она всегда останется грязью…

  — «Повеса, или Как ведут себя до женитьбы»
  •  

«Шапка юродивого, или Трилиственник» — какое заманчивое, полное таинственности заглавие!.. И однако ж, с горестию в душе и сокрушённым сердцем должно сказать, что это название, обещающее тьму чудес, очень досадно обманывает так искусно возбужденное любопытство читателей. «Трилиственник», например, совсем не какая-нибудь волшебная трава, вроде «Иванова цвета»: из этого трилиственника даже нельзя сделать порядочной настойки читателям и почитателям неподражаемого таланта знаменитого г. Зотова. Видите ли: жили трое приятелей, связанных такою неразрывною дружбою, что их прозвали «трилиственником» <…>. Г-н Зотов изобразил Потёмкина такою могучею и широкою кистию, что, вероятно, тень великого вострепетала от радости, а тени других великих от горести, что не им достался завидный удел попасть под чудотворный резец почтеннейшего г. Зотова. Впрочем, из широкого очерка автора «Шапки» мы узнаём о Потемкине только то, что он боялся отца как огня, <…> пил и кутил и в офицерском обществе отпускал остроты и шуточки, какие только могли прийти в голову г. Зотову.
<…> г. Зотов имеет удивительную способность писать слишком плодовито и широко: прочтя одну часть его романа, вы думаете, что прочли целых пять романов. Особенно плодовиты его отступления, в которых он философствует; <…> ничего подобного в нашей литературе нет и не было. В этих философских отступлениях и медитациях г. Зотов является опасным соперником Гегелю, и если германский философ возьмёт над ним верх строгостию метода и дисциплиною системы, зато г. Зотов непременно победит его глубиною идей и орлиною смелостью взгляда…

  •  

Водевиль без характеров, без интриги, без всякого содержания, без малейшего действия, бедный смыслом и остротою и богатый безмыслицею и топорными куплетами.

  — «Вдовец и его сын. Комедия-водевиль В. Писчикова»
  •  

Для кого хоть смутно не существует идея древней красоты и древнего искусства, тот не может понимать и нового искусства; для кого не существует Гомер — <…> тот не понимает и Шекспира, потому что основа искусства, сущность его — это не идеи, выражаемые им, а способ выражения идей через образы, в которых идея является не отвлечённою, а отелесившеюся, органически родившеюся в плоти и крови вечной и живой красоты.

  — «Илиада Гомера, переведённая Гнедичем»
  •  

Действующие лица — дураки и умные: дураки все очень милы, а умные все очень пошлы <…>. Комедии Фонвизина, особливо «Недоросль», никогда не перестанут возбуждать смех и, постепенно теряя чтецов в высших со стороны образования кругах общества, тем более будут выигрывать их в низших и делаться народным чтением.

  •  

Ручаемся, чем хотите, если бы вы с намерением предположили себе написать величайшую нелепость, вы никак бы не сравнились в этом искусстве с неизвестным нам скромным автором «Наказанного преступления».[18]

Тоска по родине. Соч. М. Н. Загоскина

[править]
  •  

Появление каждого нового романа г. Загоскина — праздник для российской публики. Едва узнает она, что любимый её романист сбирается ей сделать подарок, — она уже опускает нетерпеливые руки в карман; едва подарочек появится в книжных лавках — и уже нет его, уже он весь расхвачен <…>. Одним словом, российская публика смотрит на г. Загоскина, как на своего писателя, да и г. Загоскин обращается с нею откровенно, запросто, по пословице — что на уме, то и на языке. Потому-то и романическая слава его утверждена на прочном основании. Публика не хочет и знать, что говорит о нём критика: она знает его сама, а на критику смотрит, как на непризванного судью в чужом семейном деле. Критика сперва было косилась на романы г. Загоскина, но после, увидев, в чём дело, положила себе за правило говорить о его романах заодно с публикою. <…>
В самом деле, для успеха на литературном поприще довольно одного таланта, а г. Загоскин, кроме несомненного и притом сильного таланта, одарен ещё и этою теплотою души нараспашку, которая свойственна только одному русскому человеку, и полон интересов, всем равно доступных, умея притом высказывать их хотя несколько и однообразным, но тем более всем равно доступным манером. Основная идея его романа — необходимость любви к отечеству и уважение ко всему отечественному. Конечно, всякая мысль, которая является вне художественного и литературного интереса, <…> неизбежно делается отвлеченною и мёртвою, а романы, порождаемые ею, дидактическими; и давно уже решено, что дидактическая поэзия — род фальшивый и чуждый вдохновения, — но этого нисколько не должно относить к мысли, проповедуемой г-м Загоскиным: она так близка к сердцу каждого и сама по себе является столь интересною и обольстительною, что никогда не утратит своей силы над душами, как бы ни была странна и неудовлетворительна её форма. И романы г. Загоскина служат лучшим доказательством этого: несмотря на то, что г. Загоскин исчерпал всю глубину своей задушевной идеи, выказал её нам со всех сторон, так что мы не знаем, что он будет говорить в своём новом романе, если вздумает написать его, — несмотря на это истощение дотла, его романы, благодаря согревающей их идее, всегда принимаются за новые, сообразно с годом, который выставляется на их заглавном листке.
Новый роман г. Загоскина отличается теми же недостатками или, если угодно, теми же достоинствами, какими отличались прежние его романы. <…> [не]которые уже успели забыть его или смешать с другими романами того же автора, что очень возможно по однообразию их идеи и одинаковости рассказа.

  •  

… [в первой части] всё забавно. Настоящая «тоска» начинается со второй части, в которой мы застаём Завольского уже за границею, тоскующего по родине. Он заметил очень много и годного и смешного в Англии, во Франции и в Испании; но и то и другое принадлежит уже к «делам давно минувших дней, к преданьям старины глубокой». От начала первой до 210 страницы второй части мы читаем журнал путешествия Завольского, который относится к целому роману, как эпизод, не имеющий с ним никакой связи и никакого отношения. На 210 странице, в главе IV, Завольский рассуждает о трудности сказать что-нибудь новое о юге и его роскошной природе: по его мнению, на русском языке нет ни одной фразы, ни одного поэтического восклицания об этом предмете, которого нельзя б было найти в «Кавказских очерках» Марлинского. В самом деле, знатные очерки! что слово, то фраза или восклицание — и всё с восклицательными знаками!! Но, как бы в противоречие себе, Завольский приводит два поэтические места из описания благословенной природы Малороссии, Гоголя[К 11], дышащие всею роскошью художественной жизни, и хотя он приводит их как пример простодушного удивления автора природе Малороссии, но завистники находят, что эти две выписки, занимающие собою едва ли две страницы, — лучшие места в романе. Что касается до собственных описаний природы испанской, именно андалузской, — они блестят её яркими, ослепительным красками, — и кто их прочёл, тому незачем ездить в Андалузию, тот уже ничего нового не увидит в ней… [К 12] <…> Герой наш возвращается в Россию, — и в эпилоге романа мы видим его уже почтенным филистером, из сентиментальной поэзии перешедшего в прозу брака, которою разрешаются все пресно-сладенькие чувствованьица.

  •  

Из этого изложения читатели могут видеть, что в новом романе г. Загоскина три главные стороны. Первая — патриотическая, где он нападает на карикатурных европейцев, этих жалких крикунов, которые вечно недовольны ничем в своём отечестве и видят хорошее только за границею, а за нею ничего не могут понять, кроме достоинства гостиниц. В нападках г. Загоскина на этих господ видно много энергии и жара, — много истины и соли; но не слишком ли увлекается ими наш талантливый романист? не придаёт ли он им больше значения и важности, нежели сколько они имеют того и другого, и вообще не преувеличивает ли он дела, по себе очень пустого и ничтожного? Во-первых, эти господа нисколько не опасны, а только смешны — на них показывают пальцами и их относят к разряду Хлестаковых; а по воробьям из пушек не стреляют, даже не тратят и мелкой дроби. Они были в моде назад тому лет десятка два, но теперь они — анахронизмы, да и число их со дня на день уменьшается, чему, между прочими причинами были и благородные усилия самого талантливого г. Загоскина. Поэтому автор невольно впадает в крайности и вредит достоинству своего романа. <…>
Вторая сторона нового романа г. Загоскина — любовь Завольского и Софьи Николаевны Ладогиной, — и сторона блестящая <…>. Кому покажется эта любовь конфектною и пресновато-сладковатою, того просим вспомнить, что в прошлом веке, к которому, по своему воспитанию и образованию, принадлежат герои «Тоски», иначе любить не умели.
Третью и самую блистательную сторону нового романа г. Загоскина составляет ряд картинок в теньеровском[3] роде, в которых его талант не имеет себе соперников. <…>
Только художественное воспроизведение натуры, хотя бы самой грязной, блещет эстетическим светом и не кажется диким для образованного чувства.
<…> язык автора живой, плавный, увлекательный и правильный вместе с этим, а не только мёртво-правильный, как в иных компактных изданиях, вылощенных рукою приятеля-грамотея[К 13].

Le moine, histoire kiovienne

[править]
Traduction en vers du poème de I. Koslow «Чернец», par le prince Nicolas Galitzin]][3]
  •  

В области литературы бывают произведения, по своему внутреннему достоинству не принадлежащие к искусству, но тем не менее составляющие эпоху в литературном и даже общественном образовании народа. К таким произведениям принадлежит «Бедная Лиза» Карамзина <…> и «Чернец» Козлова. «Бедная Лиза» своим появлением произвела фурор в нашем обществе: сколько слёз было пролито прекрасными читательницами и бледными, чувствительными читателями! Ходили к Лизину Пруду, вырезывали на коре окружающих его развесистых берёз и сердца, пронзённые стрелами, и чувствительные фразы, которые и теперь ещё можно видеть. <…> Карамзин своим сантиментальным произведением выразил дух времени, бессознательно угадав его, как человек необыкновенный и сильный духом, и потому-то он так сильно увлёк «Бедною Лизою» современное ему общество. «Бедную Лизу» теперь никто не станет читать для наслаждения; но она всегда сохранится в истории русской литературы и общественного образования, как важный памятник, как дело ума человека необыкновенного, потому что она («Бедная Лиза») была первым произведением на русском языке, которое убедило тогдашнее полуфранцузское общество, что и у русского человека может быть и душа, и сердце, и ум, и талант и что русский язык не совсем варварский, но имеет свою способность к выражению нежных чувствований, свою прелесть, лёгкость и гибкость. Точно такой же фурор произвёл в нашем обществе другого времени «Чернец» Козлова. Эта поэмка была сколком с «Джяура» Байронова <…>. Но герой Козлова относится к герою Байрона, как мальчик, задавивший бабочку, к человеку, взорвавшему на воздух целый город с миллионом жителей. Но как Козлов истинный поэт в душе, который, не будучи в силах совладеть с большими размерами, поэтически высказывал в мелких стихотворениях поэтические ощущения своей поэтической души, — то его «Чернец», бледное и слабое произведение в целом, отличается множеством поэтических частностей, носящих на себе отпечаток сильного таланта. Несколько сантиментальный характер поэмы, горестная участь её героя, а вместе с тем и горестная участь самого певца — всё это доставило «Чернецу» едва ли не больше читателей, чем поэмам Пушкина, которых высокохудожественная действительность была тогда, да ещё и теперь слишком немногим по плечу. «Чернец», ещё прежде издания, ходил в рукописи по рукам многочисленных читателей, и особенно от прекрасных читательниц принял обильную дань слёз умиления и грустно-сладостных восторгов. И он навсегда останется прекрасным поэтическим цветком, для простой и скромной прелести и лёгкого, но сладостного аромата которого всегда найдётся множество прелестных бабочек и лёгких мотыльков.

  •  

«Чернец» уже не раз был переводим на французский язык, и вот является его новый перевод, сделанный русским, который владеет французским языком как своим родным. Это обстоятельство особенно заставляет требовать многого от перевода. <…>
Какая поэзия, сжатость, простота и безыскусственность в подлиннике и какая изысканность, полная реторической шумихи и общих мест в переводе!.. <…> весь перевод целой поэмы — декламация, реторика…

Вероятное авторство

[править]
[19]

т. V, № 8, отд. VII, с. 34-36.

  •  

«Ротмистр чернокнижник» был уже напечатан ещё, кажется, в 1837 году, с именем г. Вельтмана, который, вступи[лся] за честь своего авторского имени, так обязательно и так наивно предаваемого на позор и бесславие <…>. Книжица напечатана на не совсем гадкой бумаге и в типографии г. Степанова, отчего и отличается довольно благопристойной наружностию, а заглавием своим и эпиграфами из Пушкина обещает многое <…>. Но какова будет досада неопытных покупателей, когда они увидят, что книга написана неумным и благородным полковником артиллерии, а разве каким-нибудь писарем, и что в ней нет и тени великого двенадцатого года, а есть один грязный и пошлый вздор?..

  — на 3 романа

т. V, № 9, отд. VII, с. 178.

  •  

Все наши требования от детской книжки ограничиваются увлекательностью рассказа, богатого подробностями, живого. Жизнь везде жизнь, на какой бы ступени человеческого развития и в какой бы сфере деятельности вы ни взяли её. Возьмите же интересы жизни, доступные детскому возрасту, и из них развейте рассказ, из них сильною рукою извлекайте частности и подробности. Не нужно никаких нагих мыслей и, как язвы, берегитесь нравственных сентенций. Пусть основная мысль вашего рассказа деятельно движется внутри, не давайте ей, для ней же самой, пробиваться наружу и выводить детскую душу из полноты жизни, из борьбы и столкновения частностей на отвлечённую высоту, где воздух редок и удушлив для слабой груди ещё несозревшего человека: пусть мысль кроется во внутренней, недоступной лаборатории и там переработывает своё содержание и жизненные соки, которые неслышно и незаметно разольются по вашему рассказу.

  — «Чижик. Повесть для детей. Перевод с французского»
  •  

… истинно оригинальная новость, обещающая в будущем русской литературе совершенно небывалое произведение, не похожее ни на одно из известных: <…> отрывок из романа князя Одоевского«4338-й год». <…>
В самом деле, предприятие отважное: создать новый, полный будущий мир, не просто что называется фантастический, а возможный, который теперь существует только в зародыше; дать этому миру свои правила, выведенные из элементов нынешнего же действительного мира, и заставить его неуклонно жить по этим правилам так же, как неуклонно живёт нынешний мир по своим. Мудрёно, кажется, будет придать роману и ту таинственность, которая составляет условие занимательности обыкновенных романов; мудрёно будет даже запутать завязку, потому что автор предполагает в людях того времени совершенную откровенность, невозможность тайны.[4]

  — «Утренняя заря, альманах на 1840 год»

Отдельные рецензии

[править]

Комментарии

[править]
  1. Белинский образовал от ткани эти определения, как синонимы литературы толкучего рынка[1].
  2. В пору сотрудничества в «Московском наблюдателе» Белинский разоблачал риторическую трескотню романов Каменского. Став сотрудником изданий А. А. Краевского, критик не мог открыто выступить одновременно и против Каменского и против его благожелателя Краевского, поэтому дал глубоко ироничный отзыв, внешне будто бы положительный. Он написал В. П. Боткину 3 февраля 1840: «Представь себе, что двое литераторов приняли мою ругательную, наглую статью о романе Каменского за преувеличенную похвалу и наглую лесть Каменскому и упрекали за то Краевского».
  3. Теперь печатается под названием «Записки П. В. Н<ащокина>, им диктованные в Москве, 1830»[1].
  4. Намёк на Н. Полевого и его слова о Гоголе в рецензии на 11-й том «Современника»[5][1].
  5. Времён «Московского телеграфа»[1].
  6. См. также статьи о втором (1841) и третьем томах (1845).
  7. Точнее — Розанов Николай Иванович (1801—?), писатель[3].
  8. Из романа «Капитан Поль» (Le Capitaine Paul, 1838)[1].
  9. Это первая статья Белинского, которая появилась за его подписью в петербургском издании: до того все московские корреспонденты изданий Краевского печатались в них анонимно[1].
  10. В. Логинов — московский книгопродавец и издатель[3].
  11. Из начала 2-й главы повести «Майская ночь, или Утопленница» («Очаровательная ночь!») и начала 1-й главы «Сорочинской ярмарки» («… в воздушных объятиях своих!»)[1].
  12. Будучи в Москве в апреле — июне 1839, И. И. Панаев присутствовал на чтении Загоскиным романа, и автор признался, что описывал Испанию по картинкам на табакерках («Литературные воспоминания», 1861), а Панаев рассказал Белинскому. Наличие многоточия позволяет предположить, что здесь Белинский сообщал об этом, но осторожный Краевский не пропустил. В рецензии февраля 1841 на роман «Гусар, или Каких дивных приключений не бывает на свете!» он высказал это в форме уверенного предположения[1].
  13. Речь о романах Фаддея Булгарина, стиль которые правил Николай Греч[1].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 В. Г. Березина. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. III. Статьи и рецензии. Пятидесятилетний дядюшка 1839-1840. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 600-637.
  2. Литературные прибавления к Русскому инвалиду. — № 12 (23 сентября). — С. 232.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 404-820.
  4. 1 2 Отечественные записки. — Т. VII. — № 12 (14 декабря). — Отд. VII. — С. 3-23.
  5. Сын отечества и Северный архив. — 1838. — № 9. — Отд. IV. — С. 58.
  6. Сын отечества. — 1838. — № 9. — Отд. IV. — С. 68.
  7. Библиотека для чтения. — 1838. — № 11. — Отд. VI. — С. 17-18.
  8. Библиотека для чтения. — 1839. — № 3. — Отд. VI. — С. 4.
  9. Сын отечества. — 1839. — № 2. — Отд. IV. — С. 128.
  10. 1 2 Отечественные записки. — Ч. V. — № 8 (14 авг.). — Отд. VII. — С. 43-44.
  11. 1 2 Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 8 (26 авг.). — С. 151-3.
  12. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 15 (14 окт.). — С. 292.
  13. 1 2 Отечественные записки. — Т. VI. — № 10 (14 окт.). — Отд. VII. — С. 37-74.
  14. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 18 (4 ноября). — С. 357.
  15. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 16 (21 окт.). — С. 312-3.
  16. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 17 (28 окт.). — С. 334.
  17. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 19 (11 ноября). — С. 369-370.
  18. Лит. приб. к Рус. инвалиду. — № 21 (25 ноября). — С. 409.
  19. Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 37-49; 306-8 (примечания Ф. Я. Приймы).