Влади́мир Григо́рьевич Бенеди́ктов (1807—1873) — русский поэт и переводчик. Сначала служил в лейб-гвардии Измайловском полку, а затем оставил военную службу, поступив в Министерство финансов, где и оставался до конца своей службы, дослужившись до чина действительного статского советника. В частности, был секретарём министра Егора Канкрина.
Сочинять стихи Бенедиктов начал ещё в гимназии. В 1835 была издана первая небольшая книжка стихотворений, которая имела большой коммерческий успех и благосклонные отзывы критики. Жуковский отзывался о новом поэте с восторгом. Напротив того, Белинский назвал поэта талантливым стихотворцем без поэтического дарования. Бенедиктов был одним из прообразов и мишеней Козьмы Пруткова. Сочетание неистовой образности с прозаизмами — характерная черта стиля Бенедиктова — производило на разных критиков либо ощущение «безвкусицы», либо впечатление «нового поэтического стиля».
Нет, разгадав удел певца,
Не назовешь его блаженным;
Сиянье хвального венца
Бывает тяжко вдохновенным.
Видал ли ты, как в лютый час,
Во мгле душевного ненастья,
Тоской затворной истомясь,
Людского ищет он участья?
Движенья сердца своего
Он хочет разделить с сердцами —
И скорбь высокая его
Исходит звучными волнами...[1]
— «Скорбь поэта», 1835
Дни прошлые были повиты тоской, За тучками крылося счастья светило; Я плакал, грустил, — но в тоске предо мной Всё так многоцветно, так радужно было.
Как в каплях, летящих из мглы облаков,
Рисуется пламя блестящего Феба,
В слезах преломляясь, блистала любовь
Цветными огнями сердечного неба.[1]
— «Радуга», 1835
Зато он неистовой радостью блещет,
Как ветры помчатся в разгульный свой путь,
Когда в него море бурунами хлещет
И прыгает жадно гиганты на грудь.
Вот молниипламя над ним засверкало. Перун свой удар ему в сердце нанес ―
Что ж? ― огненный змей изломил свое жало,
И весь невредимый хохочет утёс.[1]
— «Утёс», 1835
И деве покорен неистовый конь, ―
Скрежещет об сталь сокрушительным зубом,
И млечная пена свивается клубом,
И шея крутится упорным кольцом.
Красавец! ― под девой он топчется, пляшет,
И мордой мотает, гривою машет,
И ноги, как нехотя, мечет потом,
И скупо идет прихотливою рысью,
И в резвых подскоках на мягком седле,
Сердечно довольная тряскою высью,
Наездница в пыльной рисуется мгле:
На губках пунцовых улыбка сверкает,
А ножка ― малютка вся в стремя впилась;
Матильда в галоп бегуна подымает
И зыблется, хитро на нем избочась,
И носится вихрем, пока утомленье
На светлые глазки набросит туман…
Матильда спрыгнула ― и в сладком волненьи
Кидается буйно на пышный диван.[1]
Есть дивный край: художник внемлет
Его призыв и рвется в путь.
Там небо с жадностью объемлет
Земли изнеженную грудь.
Могущества и страсти полны,
Нося по безднам корабли,
Кругом, дробясь, лобзают волны
Брега роскошной сей земли,
К ней мчатся в бешенных порывах;
Она ж, в венце хлопот стыдливых,
Их ласки тихо приняла
И морю место в двух заливах
У жарких плеч своих дала.
С одной руки ― громадной стройной
Подъемлясь, Генуя спокойно
Глядит на зеркальный раздол;
С другой ― в водах своих играя,
Лежит Венеция златая
И машет веслами гондол.[1]
— «Италия», 1839
За истину бейся, страдай, подвизайся!
На торжище мира будь мрачен и дик,
И ежели хочешь быть честн и велик, ―
До грязного счастья земли не касайся,
И если оно тебе просится в грудь, ―
Найди в себе силу его оттолкнуть![1]
О море! Полипа таят твои воды: На дне спит он, сжавшись, средь бурной погоды, А в тишь свои ветви спешит растянуть.
О память! На дне твоём гидра есть злая:
Под бурей страстей она спит, отдыхая,
И жало вонзает в спокойную грудь.
Вот — одалиска! Стан послушный Изогнут лёгкою дугой Назло стыдливости тщедушной И добродетели сухой.
Прочь одалиски вид лукавый!
Прочь гибкость блещущей змеи! Алмаз без грани, без оправы —
Прекрасный образ без любви. И вот она в изнеможенье, Ее лелеют грёзы сна, Пред нею милое виденье… Уста разомкнуты, бледна,
К объятьям призрака придвинув
В восторге млеющую грудь,
Главу за плечи опрокинув,
Она лежит… нет сил дохнуть…
Всего достолюбезнее в идеальных девах уверенность их, что они понимают то, что читают, и что чтение приносит им большую пользу. Все они обожательницы Пушкина, — что, однако же, не мешает им отдавать должную справедливость и таланту г. Бенедиктова; иные из них с удовольствием читают даже Гоголя, — что, однако ж, нисколько не мешает им восхищаться повестями гг. Mapлинского и Полевого.
Джентльмен, наполнивший гладкими пустячками штук полтораста таких белых полос, производится в русские поэты, становится авторитетом, издает собрание своих стихотворений и начинает помышлять о признательности потомства, о монументе aere perennius[2]. Я совершенно согласен признать за ними права на монумент, но позволю себе только дать читателю таких поэтов один совет: попробуйте, милостивый государь, переложить два-три хорошенькие стихотворения Фета, Полонского, Щербины или Бенедиктова в прозу и прочтите их таким образом. Тогда всплывут наверх, подобно деревянному маслу, два драгоценные свойства этих стихотворений: во-первых, неподражаемая мелкость основной идеи и, во-вторых, колоссальная напыщенность формы...
Стихотворения Бенедиктова появились в 1836 году маленькой книжечкой с неизбежной виньеткой на заглавном листе — как теперь ее вижу — и привели в восхищение все общество, всех литераторов, критиков — всю молодежь. И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался «Утесом», «Горами», и даже «Матильдой» на жеребце, гордившейся «усестом красивым и плотным». Вот, в одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранжэ появился номер «Телескопа» с статьей Белинского, в который этот «критикан» осмеливался заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранжэ, прочел всю статью от доски до доски ;— и, разумеется, также воспылал негодованием. Но — странное дело! — и во время чтения и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с «критиканом», находило его доводы убедительными… неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье… но в глубине души что-то продолжало шептать мне, что он был прав… Прошло несколько времени — и я уже не читал Бенедиктова. Кому же не известно теперь, что мнения, высказанные тогда Белинским, мнения, казавшиеся дерзкой новизною — стали всеми принятым, общим местом — «a truism», как выражаются англичане? Под этот приговор подписалось потомство, как и под многие другие, произнесенные тем же судьей. Имя Белинского с тех пор уж не изгладилось из моей памяти, но личное наше знакомство началось позже.
Бенедиктов рассказывал в одном доме, что, благоговея перед Пушкиным, он послал ему книжку своих стихотворений, <…> Пушкин, очень любезно поблагодарив его за стихи, сказал: «У вас удивительные рифмы — ни у кого нет таких рифм. — Спасибо, спасибо». Бенедиктов, конечно, был настолько умён, что понял иронический отзыв Пушкина, и быть может, даже задумался.[3][4]
Он <Пушкин> был ещё жив, когда в довольно широких кругах читателей и критиков с ним начали сравнивать (и не всегда в его пользу) таких авторов, как Бенедиктов, Кукольник. Уже самая возможность сопоставлять эти имена показывает, до какой степени не понимали, о ком и о чём идёт речь. В той или иной степени это непонимание продолжалось около полустолетия. Порой, как у Писарева, оно принимало размеры и формы чудовищные. Лишь после знаменитой речи Достоевского Пушкин открылся не только как «солнце нашей поэзии», но и как пророческое явление.
В сильно изменённом пародийном виде начальственное суждение о стихах воспроизводит строгую критику, которой Белинский подверг стихи Бенедиктова и в частности знаменитую его «Наездницу». Об этом в 1869 г. вспоминал Тургенев в своих Воспоминаниях о Белинском, тогда же очень внимательно прочитанных Достоевским. <…> Достоевский объединил в пародийной части своей повести о поэте Белинского и Бенедиктова, как представителей двух форм проявления мира антипоэзии — стихотворного выражения с одной стороны и обывательской позиции «непонимания» с другой.
У Бенедиктова стилистическая какофония — результат путаницы ценностных представлений — была неосознанной, простодушно-серьёзной. У Олейникова она сознательная, умышленная и потому комическая. Это его устойчивая маска.
...что видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?
Мелькнула, передав свой привет из уже близкого ему будущего, тень Авксентия Поприщина: «наш друг Наполеон» – наподобие «испанского короля», мании гоголевского сумасшедшего. Кесарь, превратившийся в косаря… Святого! Откуда коса? Из Апокалипсиса? Впрочем, договорились не вникать в происхождение стихотворных реалий… В общем, Кесарь – косарь, по бессмысленной, а вернее, над-смысловой логике созвучий – это тоже перекличка с чем-то более поздним, с поэтикой, которая перестанет чураться эффектного каламбура; с той поэтикой, что впервые ярче всего явится в Бенедиктове, продолжится Северяниным, выродится в Вознесенском… Хотя самая цепкая ассоциация – Хлебников, кого, к слову сказать, не могу не вспомнить, говоря о Глазкове.[5]
— Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них (глава «Сумасшедший Глазков»), 2008
Я на Невском проспекте гулял
И такую красавицу встретил,
Что, как время прошло, не видал,
И как нос мой отмерз, не заметил.
Лишь один Бенедиктов бы мог
Описать надлежащим размером
Эту легкость воздушную ног,
Как, назло господам кавалерам,
Избегала их взоров она,
Наклоняя лукаво головку
И скользя, как по небу луна…[6]
Стих, в моем созревший чреве, Изрыгнуть, водам в позор! Но они с немой отвагой, Мачту к берегу гоня, Лишь презрительною влагой Дерзко плескают в меня.
И вдруг, о спасенье своем помышляя,
Заметив, что боле не слышен уж гром,
Без мысли, но с чувством на влагу взирая,
Я гордо стал править веслом.[7]
Я мечтал. Но смолкла буря; В бухте стал наш пароход. Мрачно голову понуря, Зря на суетный народ:
«Так,— подумал я,— на свете
Меркнет светлый славы путь;
Ах, ужель я тоже в Лете
Утону когда-нибудь?!»[7]
Этой речью сочной, рьяной,
Крепкой, цепкой так и сяк,
Забубённой, грозной, пряной,
Удальством славянским пьяной,
Едкой, меткой, как кулак.
Кто ж противиться нам может?
Славянин перед врагом
Руку за ухо заложит,
Гаркнет, свистнет и положит
Супостатов всех кругом.[8]
Грудь выпятим! пусть знают господа. Поэзия найдет себе дорогу,
Поэзия пробьется сквозь года. Я Вам не подражаю, но, ей-богу, ― Вы знаменитый дрелыцик, оф мейн ворт, На Вас толстовку б я надел как тогу;
Вы в наше время получали б «горт», ―
Я в том клянусь икрой моих каллихтов, ―
О, с ангелом вальсирующий чёрт,
Мой поздний бред, Владимир Бенедиктов![9]
Читались хомяковские стихи,
Вот эти: «Кающаяся Россия»,
И обличались старые грехи:
Мол, времена пришли теперь такие,
Что в либеральный лагерь перешел
И Бенедиктов даже. Вы бы знали,
Как он, певец кудряшек, перевел
«Собачий пир» Барбье! В оригинале
Стихотворение звучит не столь
Блистательно, как в переводе этом.
Не стало Тормоза ― ведь вот в чём соль! ―
И Бенедиктов сделался поэтом.[10]