Перейти к содержанию

Письма Виссариона Белинского Василию Боткину

Материал из Викицитатника

Сохранилось 62 письма Виссариона Белинского Василию Боткину, известно о 8 утраченных.

Цитаты

[править]
Почти все процитированные письма датированы старым стилем. Грубые и матерные слова в собраниях сочинений Белинского выпущены.
  •  

Музыка, музыка, чорт с тобою! Хотел бы любить тебя, но должен ненавидеть, потому что ты меня не любишь. Меня не любит всё, что я люблю. — 12 августа 1838

  •  

Чувствую и вижу, что, кажется, настаёт для меня время, в которое я должен буду сосредоточиться, запереться, замкнуться в самом себе и, забыть навсегда, что такое участие людей, что такое участие дружбы. <…>
Три года был я дружен с Бакуниным, исписал к нему бездну почтовой бумаги, сходился, расходился с ним. И что ж — знали ль мы друг друга? — Нет, я первый говорю, что не знал и не знаю его: знание другого совершается в акте любви, и потому однажды навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, которая может быть бесконечно глубока, но тем не менее и совершенно чужда моей. Знал ли он меня? — Письмо его к тебе[К 1] и лучше всего отвечает на этот вопрос. Чувственность и животность почитает он чёрною стороною моей жизни, главным моим пороком и причиною всех несообразностей и нелепости моей непосредственности. Правда ли это? — Нет, это такая же ложь, как и та, если бы мне приписали сребролюбие, алчность и хищничество. Я решительно неспособен к страсти, и [в] поре страсти никогда не знал её; я всегда стремился к чувству — и вот здесь-то моя болячка, в этом слове стремился. <…> И вот как понимает меня <…> закадычный друг трёх лет! Неудивительно, мы сошлись с ним не по потребности, а разошлись без уважения друг к другу. Моя дружба к нему было — стремление, натяжка, и я был бы очень рад уверить его, что если в ней было много дикости, зато не было нисколько ни чувственности, ни животности.
<…> я сблизился с тобою по самой глубокой потребности, с первого разу полюбил тебя страстно. Больше любить я не могу и не умею. С твоей стороны я всегда видел к себе глубокую привязанность. <…> Если, почему бы то ни было, я уже далёк от твоего сердца — что ж делать — пожалеем об этом оба — и покоримся необходимости… <…> я измучен, избит, изранен, в моём сердце нет места живого, душа разрывается, и глаза сухи — только нынче, благодаря тебе, я выжал из них несколько слезинок, которые освежили мою душу, как кропинки дождя засохшую ниву… <…> я человек эксцентрический, я часто выходил из ужаснейшего состояния только тем, что выговаривал его другому. — 10—16 февраля

  •  

До сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке; но — право — что-то чувствовал. Должно быть, что это была страсть, а не чувство, но в этой страсти — я помню — было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Моя натура во всём сказывается. Неуспех и дикость оной гистории произошли оттого, что когда я чувствовал страсть — то хотел возбудить чувство, а когда находил в себе это чувство — хотел возбудить страсть. Поэтому в моих отношениях к ней не было ровности и единства. К самым резким воспоминаниям этой истории принадлежат два факта — первый: когда, увлечённая страстию, чувством, или чувственностию, она отдавалась мне вся, — я, при всей моей чувственности и животности, так хорошо известных некоторым философам, нашёл в себе довольно силы, чтобы не опрофанировать наслаждецием того, что я почитал в себе святым чувством, — и я вырвался из обаятельных объятий сирены и почти вытолкал её от себя (в эту минуту я без ненависти вспоминаю об этом прекраснодушном поступке). Второй: когда я прощался с моею родственницею[1], бывшею свидетельницею этой истории, я шутил, смеялся, паясничал — и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал…

  — там же
  •  

Вообще Питер — славное исправительное место и очень исправил Мишеля. Я думал увидеться с М., как с хорошим знакомым, но расстался с ним, как с другом и братом души моей. Это, Васенька, человек в полном значении этого слова. В нём сущность свята, но процессы её развития и определений дики и нелепы <…>. Вразуми же, Б., М-я, что природа создала его быть тёплым и важным и только под этим условием светлым, а когда он не таков — то молчаливым и важным, но никогда достолюбезным в смысле Станкевича. Заставь его почувствовать иногда важность, иногда пользу, а иногда и святость молчания и возмутительность выговаривания того, что понимается само собою и профанируется выговариванием. <…>
В нём так много дикостей, угловатостей и нелепостей, он сам очень хорошо их видит и борется с ними; процессы его духа совершаются так трудно, как процесс деторождения для женщины; сверх того, у него так мало такту и всего того, что даётся счастливою непосредственностию и полнотою натуры, он всё должен приобрести борьбою и успехами в мысли, — что ему, право, пока совсем не до других, а только до себя. — 22 ноября

  •  

Князь Одоевский <…> очень добрый и простой человек, но повытерся светом и жизнью и потому бесцветен, как изношенный платок. <…> Да, и в Питере есть люди, но это всё москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит всё половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истёршееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. В Питере только поймёшь, что религия есть основа всего и что без неё человек — ничто, ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке всё святое и заставить в нём выйти наружу всё сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нём — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником. — там же

  •  

Питер на Панаева, после Москвы, начинает наводить уныние, да объективная терпимость его к людям очень колеблется, и бездейственная жизнь тяготит — это всё хорошо — из него будет прок. Булгарин, встретясь с ним на Невском, на другой день после выхода 11 № «Отечественных записок» [сказал]: «Почтеннейший, почтеннейший — бульдога-то это вы привезли меня травить?»[К 2]там же

  •  

Мне хотелось бы хоть [на] мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя — пиши статьи и толкуй о литературе, да ещё о русской литературе… Это выше сил — глубоко оскорблённая натура ожесточается — внутри что-то ревёт зверем — и хочет оргий, оргий, и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных, а жизнь говорит: это не для тебя — пиши статьи и толкуй и литературе. — 16 декабря

  •  

Да, спасибо Питеру, — он на многое открыл мне глаза. Только в нём догадался я, чем ты для меня жертвовал… — 24 февраля

  •  

Пушкин умер, <…> когда великий мирообъемлющий Пушкин уже кончился, и начинался в нём великий мирообъемлющий Шекспир. <…> Несмотря на недостаток рефлексии, он сам понимал это. <…> Нет, надо радоваться, что ядовитое дыхание рефлексии (ядовитое для поэзии) не коснулось Пушкина и тем не отняло у человечества великого художника. — 1 марта

  — Твой неистовый Виссарион
  •  

… стихотворная часть в «Одесском альманахе» — плоховата. Стихи Лермонтова[1] недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание его сочинений (которое выйдет к празднику), и я их ругну[1]. Впрочем, они случайно и попали в печать, чтобы отвязаться от альманачников.
«Сон» <…> — лучшее стихотворение в «Одесском альманахе», стихотворение, достойное имени Пушкина, и, кроме меня да Панаева (у этого человека бесконечно глубокое чувство изящного, и если бы его религиозное чувство было таково же, о нём, как о Языкове[К 3], можно б было сказать: ecce homo!), никем не замеченное. — там же

  •  

На весах её души, её сердца, её любви — он много будет значить — может быть, он перетянет, — не только уравновесит[К 4]. Если бы в эту минуту я увидел дьявола — чувствую, нет, это не фраза! — чувствую, что готов был бы стреляться с ним. Он убьёт её — отказавшись от тебя, она умрёт, ибо ничто, кроме призраков, не вознаградит её за жертву; тогда как, отказавшись от них, она бы воскресла, ибо увидела бы тотчас, что за отречение от призраков вступила бы в мир блаженной действительности. О гнусный, подлый эгоист, фразёр, дьявол в философских перьях! Меня теперь радует, что я написал к нему такое письмецо[1], от которого его покоробит. Дай ему денег — обещай ещё больше, благоговей пред его глубокою натурою и великим духом — за такую выгодную плату он сторгуется. — 19 марта

  •  

Шиллер, Гёте и Гофман: сии три едино суть — глубокий, внутренний и многосторонний германский дух! — там же

  •  

Пусть г. Герц. меня не жалует — я плюю на него; пусть г. Б. защищает меня перед ним так, что Каткову хочется плюнуть ему в философскую физиономию — это меня даже радует, ибо оправдывает мое чувство к этому человеку, которого я прежде всех вас разгадал;.. — 24 апреля

  •  

… натянутости и изысканности (местами) Печорина разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей. Это навело меня на мысль на разницу между Пушкиным и Гоголем, как национальными поэтами. Гоголь велик, как Вальтер Скотт, Купер; может быть, последующие его создания докажут, что и выше их; но только Пушкин есть такой наш поэт, в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Лермонтов обещает то же.
Да, наше поколение — израильтяне, блуждающие по степи, и которым никогда не суждено узреть обетованной земли. И все наши вожди — Моисеи, а не Навины. Скоро ли явится сей вождь?.. — 13 июня

  •  

С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный[К 5] энтузиазм, но страдальческое чувство. Всё субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло.

  — там же
  •  

От теорий об искусстве я снова хочу обратиться к жизни и говорить о жизни. В «Наблюдателе» и «Отечественных записках» я доселе колобродил, но это колобродство полезно: благодаря ему, в моих статьях будет какое-нибудь содержание не так, как в телескопских. — 12 августа

  •  

Проклинаю моё гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию![К 6] Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эманципатор общества от кровавых предрассудков предания! — 4 октября

  •  

… перехожу к Межевичу: <…> способности сего кроткого юноши быстро развились: Греч говорит, что никто так хорошо не понимал его и не действовал в его духе, как Межевич, а Булгарин говорит: не умру, но жив буду в Межевиче. В самом деле, он подозревается в таких поступках, которым позавидовали бы и Греч с Булгариным. — 31 октября

3—10 февраля

[править]
3 февр.
  •  

Чтоб узнать, что такое русская читающая публика, надо пожить в Петербурге. Представь себе, что двое литераторов приняли мою ругательную, наглую статью о романе Каменского[К 7] за преувеличенную похвалу и наглую лесть Каменскому и упрекали за то Краевского. Вот вам и публика! Что же сказать о моих дельных статьях? Для кого они пишутся? Что же сказать о моём нелепейшем и натянутом вступлении в разбор брошюрок о Бородинской битве[1], которым все восхитились? Дорого дал бы я, что[бы] истребить его. Китаизм[К 8] хуже прекраснодушия[К 5]. <…> Учить я вас никогда не мог, но сам многим вам обязан, но иногда удовлетворял вас: теперь и этого не ждите. Со 2 № «Отечественных записок», т. е. с статьи о Марлинском[1], пишу не для вас и не для себя, а для публики. Собственное удовлетворение и ваш восторг отныне — доказательство, что статья неудачна. Тебе жестоко не понравилась моя статья о Лажечникове в «Наблюдателе»[1]; вот такие-то статьи и буду писать. Их будут читать, и они будут полезны; а я чувствую, что совсем не автор для не многих. Вообще, если бы я побывал у вас, вам показалось бы, что нюхнул петербургского душку и захватил его холодку, но вы ошиблись бы: я только поумнел, хотя от этого стал не счастливее, а несчастнее.

  •  

После обеда П. прочёл вслух твою статью[5][1] — и всё во мне воскресло, и я вновь принял тебя в себя, и как будто кора спала с меня, мне стало и легко и больно, как выздоравливающему. <…> Вот как надо писать! Мне было и больно и стыдно за мои бедные статьи — сии инфузории, никогда не возвышающиеся до выразительного определения.

9 февр.
  •  

Плетнёв (человек, который живёт, чтоб шутить и острить, и шутит и острит, чтоб жить)…

  •  

Питерская цензура очень добра, но и глупа — из рук вон.

  •  

Итак, о Лермонтове. <…> Чорт знает — страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт[К 9] и что Пушкин умер не без наследника.

18—20 февраля

[править]
  •  

Тебе не понравилась моя статья[1] в XII № «Отечественных записок» — я это знал. В самом деле, не вытанцовалась. А странное дело, писал с таким увлечением, с такою полнотою, что и сказать нельзя — напишу страницу, да и прочту Панаеву и Языкову. В разбить-то они больно восхищались, а как потом прочли в целом, так не понравилась. Я сам думал о ней, как о лучшей моей статье, а как напечаталась, так не мог и перечесть. <…> Хотелось мне в ней, главное, намекнуть пояснее на субстанциальное значение идеи общества, но, как я писал к сроку и к спеху, сочиняя и пиша в одно и то же время, и как хотел непременно сказать и о том и о другом, — то и не вытанцовалось. <…> но досадно, что и люд-то божий ей недоволен. — 18

  •  

«Ричард» А. И. Кронеберга <…> будет напечатан или в «Отечественных записках» или в «Пантеоне». А что тебе не хочется его видеть в журнале, а особою книгою, это <…> даже и не прекраснодушие[К 5], а нечто ещё сквернейшее, именно — москводушие. <…> Знаешь ли ты, что «Макбета» переведённого известным литератором — Вронченко, разошлось ровно ПЯТЬ экземпляров[К 10]. Потчевать нашу российскую публику Шекспиром — <…> это всё равно, что в салоне, танцуя галопад, говорить с своей дамою о религии; всё равно, что в кабаке с пьяными мужиками рассуждать о гегелевской философии! В Питер бы вас, дураков, — там бы вы поумнели, там бы вы узнали, что такое российская действительность и российская публика. В журнале она прочтёт и Шекспира: за журнал она платит деньги, и за свои деньги читает всё сплошь, <…> чтоб деньги не пропадали. <…> О публичных лекциях Греча[1] и теперь говорят, как о чуде, с восторгом и благоговением. Вот наша публика: <…> а бедного Шекспира печатайте в журналах… — 19

  •  

Пушкин однажды сказал, что вместе с прекращением его запрещённых стихов прекратилась и его слава[К 11]. И между тем все наши либералы ужасные подлецы: они не умеют быть подданными, они холопы: за углом любят побранить правительство, а в лицо подличают, не по нужде, а по собственной охоте. — 19

14—15 марта

[править]
  •  

Говорю о моём прекраснодушном[К 5] и москводушном послании к Мишелю [26 февраля][1], которое ты уж верно получил от Языкова. Стыдно и досадно вспомнить, что я, вместо коротенькой записочки с некоторою ироническою улыбкою, вздумал, в целой тетрадище, диспутовать с ним о том, что 2 х 2=4, и показывать ему гнойные раны моей души, на которые он, с высоты своего величия, философски наплюёт. Ещё слава богу, что промедление в отъезде Языкова дало мне возможность и время спохватиться в глупости и сказать тебе, чтобы ты ни под каким видом не показывал Мишелю моего глупого письма. Не дурачество ли, в самом деле? — Я толкую М-ю, что логикой не заставишь человека измениться, — а сам хочу изменить его — бранью. <…> Не отрицаю в М-е действительной стороны, даже чего-то великого, но, со всем тем, он в моих глазах сухой человек, олицетворённый дьявольский эгоизм, — и пора мне перестать о нём и говорить и думать! Много я наделал в жизнь свою глупостей, о которых и больно и стыдно вспомнить, но — знаешь ли что? — для меня они и благороднее, и чище, и святее, и разумнее всех дел М-я, потому что источник их — сердечность, которой у него столько же, сколько у меня спекулятивности. Его отношения к тебе возмутительны и отвратительны. <…> Ах, Василий, как грубо все они[К 12] не поняли и не оценили этого человека, который выше всех их! Когда он входил к ним — они прерывали разговор и вообще смотрели на него, как ещё на несозревшего или, может быть, недостойного и неспособного к полному посвящению в их магнетические таинства. О Мишенька! горе тебе, если хоть на минутку откроются твои глаза — ты не захочешь жить! <…>
По моей натуре я создан делать глупости и, сделавши, тотчас сознавать их.

  •  

Прошлого года «Отечественные записки» имели около 1200 подписчиков, нынешний — 1375; за прошлый год на них долгу с лишком 50 000, за нынешний будет около 40 000, итак, к декабрю будет <…> в придачу плохая надежда на 2250 подписчиков. Между тем, сделано всё, что можно, даже больше, что можно было сделать: почти без денег основан был журнал, Кр.[К 13] трудился и трудится до кровавого поту, аранжировано у него всё необыкновенно хорошо, наконец, порядочные люди пристали к нему, дали ему направление, характер и единство (которые есть только в одной похабной «Библиотеке для чтения»), мысль, жизнь, одушевление (которых нет ни в одном журнале); повестей и стихов таких тоже нигде нет, отделения разнообразны, — чего бы ещё? А между тем, хоть тресни. И добро бы Сенковский мешал? — нет, Греч с Булгариным — хвала и честь расейской публике <…>! Живя в Москве, я даже стыдился много и говорить о Грече, считая его призраком; но в Питере он авторитет больше Сенковского. Лекции свои он начал читать, чтобы уронить «Отечественные записки» — он говорит это публично. <…> я связан с расейскою публикою страшными узами, как с постылою женою — хоть и блядью, а развестись нельзя. <…> Мы живём в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить. Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно. Чорта ли дожидаться маршальского жезла — хватай ружьё, нет его — берись за лопату да счищай с расейской публики говно. Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку «Отечественных записок». <…> Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня: благодаря одуряющему влиянию финских болот и гнусной плоскости, на которой основан Питер, надеюсь вполне успеть в этом.

  •  

… Краевский <…> — человек дела, а не мысли. Я его люблю и уважаю, как все, кто его знает лично. Ему большую делает честь, что он бросил блестящую карьеру, которая открылась ему чрез археологическую экспедицию, и бескорыстно предался журналу. Ему 30 лет, а волосы у него зело с проседью, вследствие тяжкого и постоянного труда до кровавого поту и героической борьбы с страшною действительностию. Мне нравится в нём и то, что теперь только порядочные люди имеют на него влияние, а вся дрянь отстаёт. <…> Это, брат, человек с характером железным, ему стоит раз напасть на дорожку, а там уж его железным воротом не сдвинешь. <…> Я Кр. не даю советов, а он мне ни слова не говорит ни о достоинстве моих статей и об истинности моих идей, ни о своём ко мне уважении (он не любит говорить), но в «Отечественных записках» я у себя дома.

  •  

В 3 № «Отечественных записок» славная повесть Соллогуба[1]: чудесный беллетрический талант. Это поглубже всех Бальзаков и Гюгов, хотя сущность его таланта и родственна с ними. Лермонтов под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Л. подрался с русским, он знал бы, что́ с ним сделать, но когда с французом, то три четверти вины слагается.

16—21 апреля

[править]
  •  

Не поверишь, что за апатия, что за лень овладели мною — истинное замерзание души и тела. <…> А душа совсем расклеилась и похожа на разбитую скрипку — одни щепки, собери и склей — скрипка опять заиграет, и, может быть, ещё лучше, но пока — одни щепки.

  •  

Мне заперты все пути к человеческому счастию — это вопрос решённый для меня — я уж об этом не могу рассуждать, спорить и много говорить — иногда только вырвется из растерзанной груди горькое слово, да тут же и проглочу его — и больше ни слова.

  •  

Дела «Отечественных записок» худы донельзя. Ещё за прошлый год они должны много, теперь же издаются опять почти в долг. Начались они, как обыкновенно начинаются теперь такие предприятия на Руси — обществом на акциях. Но акционеры дали едва ли по половине и по четверти того, что хотели дать; некоторые ничего не дали.

  •  

Греч владычествует в русской публике — он могучее Сенковского: «Библиотека для чтения» расхвалит книгу, а «Пчела» разругает — книга не идёт; «Библиотека» разругает, «Пчела» расхвалит — книга идёт. <…> Портрет Панаева и все выходки в «Литературной газете» против Греча[К 14] производят сильный эффект — он рвёт волосы и неистовствует. Но если бы ты знал, чего, какой борьбы, каких усилий стоят нам эти выходки! Кн. Волконский (сын министра) — помощник Дундука, приятель Одоевского, — и только благодаря этому обстоятельству цензура ещё наполовину пропускает наши выходки, но при этом всегда бывает целая история. <…> Несмотря на промахи <…> мои (глупая статейка о брошюрках Жук. и Глин.[1], над которою смеялся весь Питер и публично тешился Греч[К 15]) <…> и [других]; несмотря на новое и непереваримое для нашей публики направление «Отечественных записок», нынешний год <…> подписчиков прибавилось сотни три, следовательно, на тот год смело можно ожидать прибавки ещё по крайней мере 500 против нынешнего года. Это тем вероятнее, что конкретности и рефлексии исключаются решительно, кроме учёных статей, <…> и вообще нынешний год популярнее и живее, а между тем публика уже и привыкает к новости, и то, что ей казалось диким, становится уже обыкновенным.

  •  

«Сын отечества» во всеобщем презрении и позоре;..

  •  

… фантастическое Гофмана — поэтическое олицетворение таинственных враждебных сил, скрывающихся в недрах нашего духа.

  •  

Вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно <…> поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! <…> Женщин ругает <…>. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть. <…> мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлаждённом и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. <…> Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моём перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества.

  •  

Статья Бакунина[7] прекрасна, так прекрасна, как гадка наблюдательская[К 16]: выше этой похвалы я ничего не знаю. Этот человек может и должен писать — он много сделает для успехов мысли в своём отечестве. О, зачем в нём так мало человеческого — мне кажется, я бы его очень любил… К повести Соллогуба[1] ты чересчур строг: прекрасная беллетрическая повесть — вот и всё. Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, ещё больше блеску. Только Сафьев — ложное лицо. А впрочем, славная вещь, бог с нею! Лерм. думает так же. Хоть и салонный человек, а его не надуешь — себе на уме. Да, он в образовании-то подальше Пушкина, и его не надует не только какой-нибудь идиот, осёл и глупец Катенин (в котором Пушк. видел великого критика <…>), но и наш брат. <…> Он славно знает по-немецки и Гёте почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Кстати: дуэль его — просто вздор, Барант (салонный Хлестаков) слегка царапнул его по руке, и царапина давно уже зажила. <…> Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае хочет проситься на Кавказ, где приготовляется какая-то важная экспедиция против черкес. Эта русская разудалая голова так и рвётся на нож. Большой свет ему надоел, давит его, тем более, что он любит его не для него самого, а для женщин, для интриг. Ебёт себе вдруг по три, по четыре аристократки и не наивно и пресерьёзно говорит Кр-у, что он уж и в бордель[9] не ходит, потому-де что уж незачем. Ну, от света ещё можно бы оторваться, а от женщин — другое дело.

  •  

Ещё много предстоит возни с собою — москводушие, как застарелая французская болезнь, ещё ломом и тоскою даёт знать о своём присутствии в костях, но — спасибо Петербургу! — это не долго продолжится. <…> Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость <…> возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. <…> Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребёнок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил её своим криком, она меня душила и била. Может быть — нот причина. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал её (зато теперь люблю её вдвое), сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое — свежего не мог брать. Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно — вечная ему память! Я в семействе был чужой. <…> Я просто боюсь людей; общество ужасает меня. если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. Я испытываю тут всё, что испытывает человек, долго волочившийся за женщиною, возбудившею в нём страсть, и делающий последнюю атаку на неё. Если бы я очутился <…> в подобном положении, мне кажется — у меня хлынула бы кровь изо рту, из носу и из ушей, и, как труп, упал бы я на её грудь. Если при мне называют по имени не только знакомую мне женщину, но и такую, имя которой я слышу в первый раз в жизни и которая живёт за тридевять земель в тридесятом царстве, мне уж кажется, что я её люблю и что всё, смотрящие на меня, как сквозь щели, видят мою тайну, и я краснею, дрожу, изнемогаю… Адское состояние!.. Мне кажется, я влюблён страстно во всё, что носит юбку.

16 мая

[править]
  •  

… теперь есть надежда, что дела твои могут пойти успешнее, ибо новый адвокат[К 17] имеет действительную силу: любовь, совесть, человечность и уважение со стороны отца, словом, всё, чего нет у прежнего]]. Я уверен, что этот прежний и своим усердием так же вредил тебе, как и враждою. <…> Абстрактный герой, рождённый на свою и на чужую гибель, человек с чудесной головою, но решительно без сердца и притом с кровью протухлой солёной трески. Да, природа поправила страшную ошибку за произведение этого чудища, произведя глуздыря. Боже мой, какая бесконечная разница, какая диаметральная противоположность! Глуздырь вкусил от древа познания добра и зла, т. е. добрался до сущности и поступков[К 18] в таком засохшем и вместе грязном вертограде, и притом чрез такое гнилое яблоко, что только поплевать да бросить{#tag:ref

  — Цитата из «Тараса Бульбы»«» Гоголя (гл. IV)[1].

— и что ж? У него лицо просветлилось, он словно преобразился.}}

  •  

Ты жалеешь, что я не могу прочесть «Wahlverwandschaften», а я так очень рад этому, ибо, и не читавши, знаю, что это за нещечко такое: не только не художественное, но даже не поэтическое, а превосходное беллетрическое произведение с поэтическими местами и художественными замашками. <…> Что В. С. в обрисовке характеров и ещё в чём-то бог знает как выше Гёте — не согласен: как между романистами, между ними ничего нет общего — один великий художник, другой — беллетрист. Можно сказать, что Гёте бог знает как выше В. Гюго, потому что, несмотря на всё их неравенство, как романисты они принадлежат к одному роду. <…> Не думай, чтобы я отрицал необходимость и достоинство рефлектированной поэзии: напротив, я теперь почитаю её для нашей дикой публики необходимее произведений истинного творчества. Она скорее ввела бы в сознание нашего общества идею искусства, ибо рефлексия для толпы доступнее, чем истинное искусство, — и сам Булгарин драмы Шиллера ставит выше Шекспировских. <…> После немцев, не верь двум человекам — М. Б. и Каткову. Первому потому, что ему природа отказала в эстетическом чувстве, он понимает искусство, но головою, без участия сердца, а это немногим больше, как если бы понимать его ногами. Что касается до второго, у него голова если не светлее, то и не темнее, чем у первого; а сердце — неисчерпаемый источник небесного огня. Пока он ещё глуп, но лет через пяток будет так умён, как умны мы с тобою никогда не были, и — что всего хуже для нас — с того дня, как он начнёт умнеть, мы начнём глупеть и с последними волосами растеряем последний ум <…>. Но теперь он не больше, как глуздырь, или, что всё равно, поросёнок, и нам, почтенным боровьям, говоря с ним, иной раз надо быть себе на уме. Он больше нас знает, больше развит, здоровее душою, но ему недостаёт развития в жизни, в которую он сделал первый шаг не с идеальной истории, в которой и я так грациозно подвизался, но с той минуты, как начал страдать и как сказал, что блаженно общее, а мелкая тварь страждет чорт знает за что. Б., если любишь меня, заведём ругательскую переписку по сему предмету: скучно, душа моя, хочешь заняться чем-нибудь высоким[К 19], а светская чернь не понимает. Если не согласишься со мною до последней запятой — на коленях прошу тебя — сцепимся — право, мне веселее будет жить, ведь без войны скучно, да и силы слабеют.

  •  

«Цахеса» нельзя и подавать в цензуру: ещё с год назад он был прихлопнут целым комитетом. Премудрый синедрион решил, что не прежде 10 лет можно его разрешить, ибо-де много насмешек над звёздами и чиновниками. <…> Нечего печатать по части переводных повестей, а оригинальных лет во всей расейской quasi-литературе.

11 декабря

[править]
  •  

«Римские элегии» Гёте — самый лучший катехизис любви, и за них я люблю Гёте больше, чем за всё остальное, написанное им. Мне кажется, что в мире мудр только один художник, а все прочие — сумасшедшие, из них же первый — ты. Пусть мелькают образы за образами, как волны за волнами в потоке, — и в осень дней пусть обступают усталую от наслаждений жизни голову сладостно-грустные воспоминания о лучшем времени, подобно оссиановским теням.

  •  

В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: моё гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности — его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (били гусиными перьями по яйцам, раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их — это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлет! После этого всего тяжелее мне вспомнить о «Горе от ума», которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это — благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом ещё первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр., и пр., и пр. О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел своё значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность; но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени — фай — неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении[К 20], верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото, — а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рту, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore? — проснулся я — и страшно вспомнить мне о моём сне… <…> немцы догадались наконец, что такое французы, — и у них явилась эта благородная дружина энтузиастов свободы, известная под именем «юной Германии», во главе которой стоит такая чудная, такая прекрасная личность, как Гейне, на которого мы некогда взирали с презрением, увлекаемые своими детскими, односторонними убеждениями. Чорт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — что всё на свете гнусно, а особенно вокруг нас… Ты помнишь мои первые письма из Питера — ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжёлое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? — от действительности, которую называл разумною и за которую ратовал!

  •  

Есть книга, глупая там, где выказывается личность автора, но драгоценная по фактам — «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» Шевырёва.

  •  

Вчера видел всю ночь Станкевича — будто он не умер, а только с ума сошёл. — 1 марта

  •  

Я теперь понимаю основную мысль «Ромео и Юлии», т. е. необходимость трагической коллизии и катастрофы. Их любовь была не для земли, не для брака и не для годов, а для неба, для любви, для полного и дивного мгновения. — 13 марта

  •  

Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старою идеею, отрицаю её донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в повой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. <…> Мы люди без отечества — нет — хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество — призрак, — и диво ли, что сами мы призраки, что паша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность — призрак. Боткин, ты любил — и твоя любовь кончилась ничем. Это история и моей любви. Станкевич был выше по натуре обоих нас, — и та же история. Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств. Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания; мы же — люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас; но нигде не встречал людей с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способиостию самоотречения в пользу идеи, как мы. <…>
Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь — огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоём существовании, но это потому, что я о своём собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов, а согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя всё больше любим <…>.
Социальность, социальность — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живёт общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живёт в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне и том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и её представителей. Горе, тяжёлое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от неё, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днём несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке — и люди это видят, и никому до этого нет дела! <…> Я ожесточён против всех субстанциальных начал, связывающих в качестве верования волю человека! Отрицание — мой бог. <…> Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. — 8 сентября

28 июня

[править]
  •  

Я всё боялся, что с летами буду умирать — выходит наоборот. Я во всём разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни всё менее и менее занимают меня, и я всё более и более — гражданин вселенной. Безумная жажда любви всё более и более пожирает мои внутренности, тоска тяжелее и упорнее. <…> Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнём и мечом истребил бы остальную.

  •  

Честь женщины общественное мнение относит к её пизде, а совсем не к душе, как будто бы не душа, а тело может грязниться. Помилуйте, господа, да тело можно обмыть, а душу ничем не очистишь. <…> женщина, которая в жизнь свою дала 500-м человекам не из выгод, а хотя бы по сладострастию, есть честная женщина, и уж, конечно, честнее многих женщин, которые, кроме глупых мужей своих, никому не дали.

  •  

Кстати о Шекспире: его «Генрих VI» мерзость мерзостью. Только гнусное национальное чувство отвратительной гадины, называемой англичанином, могло исказить так позорно и бесчестно высокий идеал Анны д'Арк. <…> я ненавижу англичан больше, чем китайцев и каннибалов, и не могу иначе говорить о них, как языком похабщины и проклятий. Но <…> в «Генрихе VI» всё, что не касается до Жанны д'Арк, велико и грандиозно.

  •  

В «Отечественных записках» напечатана моя вторая статья о Петре Великом[11]; в рукописи это, точно, о Петре Великом, <…> но в печати — это речь о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвеиной меланхолии. Её исказил весь цензурный синедрион соборне. Её напечатана только треть, и смысл весь выключен, как опасная и вредная для России вещь. Вот до чего мы дожили: нам нельзя хвалить Петра Великого.

  •  

Я боготворю Беранже — это французский Шиллер, это апостол разума, в смысле французов, это бич предания. Это пророк свободы гражданской и свободы мысли.

  •  

… я способен ко многим родам сочинений, когда вдохновляет меня злоба. Идея «Педанта» мгновенно блеснула у меня в голове <…>. Ещё не зная, как и что отвечу я, — я по впечатлению, произведённому на меня доносом Шевырки, тотчас же понял, что напишу что-то хорошее… В Питере эта штука прошла незамеченной; «Москвитянина» у нас никто не читает, Шевырка известен, как миф. Впрочем, Панаев вчера сказал, что уж странно не узнать меня-то в этой статье, где я весь (будто бы вылился), и странно приписать её И. П. Кл-ву[К 21], которого тут и видом не видать, слыхом не слыхать… <…>
Статья о «Мирошеве»[11] не подгуляла бы, если б цензура не вырезала из неё смысла и не оставила одной галиматьи. После статьи о Петре Великом ни одна ещё статья моя не была так позорно ошельмована… — 14 марта

  •  

Лермонтов далеко уступит Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-гибком; во всём этом он уступит даже Майкову (в его антологических стихотворениях), но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественнейшей натуры, исполинский взмах, демонский полётс небом гордая вражда, — всё это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина. — 17 марта

  •  

Спасибо тебе за вести об эффекте «Педанта»[К 22]: от них мне некоторое время стало жить легче. Чувствую теперь вполне и живо, что я рождён для печатных битв и что моё призвание, жизнь, счастие, воздух, пища — полемика. Успех статейки Бульдогова мне, сущу во гробе, живот даровал[К 23]; но за этим кратковременным оживлением снова последует смерть. <…> твой кутёж <…> вижу теперь ясно, ты разделываешься с мистикою и романтикою, которыми ты больше и дольше, чем кто-нибудь, был болен, ибо они — в натуре твоей. Если бы ты был человек ограниченный и односторонний, тебе было бы легко в сфере мистики и романтики, и ты пребывал бы в них просто, без; натяжек и напряжённости, которые были в тебе именно признаком другого противодействующего элемента, которого ты боялся, ибо не знал его, и против которого усиливался всеми мерами. Настоящим твоим кутежом ты мстишь мистике и романтике за то, что эти госпожи делали тебя дюпом[11] и заставляли становиться на ходули, и наслаждаешься желанною свободою. Сущность и поэтическая сторона того, что ты называешь своим развратом, есть наслаждение свободою, праздник и торжество свержения татарского ига мистических и романтических убеждений. — 31 марта

  •  

Наши гении всему учились понемножку[11]. Страшно подумать о Гоголе: ведь во всём, что ни написал — одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то[11]! — 4 апреля

  •  

… поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический сухо-мучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. — 13 апреля

  •  

Сейчас упился я «Оршею». Есть места убийственно хорошие, а тон целого — страшное, дикое наслаждение. Мочи нет, я пьян и неистов. Такие стихи охмеляют лучше всех вин. — начало июля (?)

9 декабря

[править]
  •  

Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют: я похож на солдата в разгаре битвы — пал друг и брат — ничего — с богом — дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чём виноват этот отец, что он — мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения или чудо красоты, так же, как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своём человека. <…> И что напишешь об отце Кольцова и как напишешь?[К 24] Во-1-х, и написать нельзя, во-2-х, и напиши — он ведь не прочтёт, а если и прочтёт — не поймёт, а если и поймёт — не убедится. Издать сочинения Кольцова — другое дело; но как издать, на что издать и пр. и пр. Совокупность всех таких вопросов парализирует мой дух и производит во мне апатию. Эта апатия, я начинаю догадываться, есть особенный род отчаяния: когда пожар застигнет на постели человека и он увидит, что выхода нет, — он садится, складывает руки и чужд в эту минуту страха, отчаяния, опасения, надежды и всего.

  •  

Спасибо тебе за вести о славянофилах, <…> ненависть этих господ радует меня — я смакую её, как боги амброзию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь; я был бы рад их мщению, и чем бы оно было действительнее, тем для меня отраднее. Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но всё же бой, война с лягушками, но всё же не мир с баранами.

  •  

моя статья о Баратынском скомкана, свалена[К 25], а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний.

  •  

Насчёт хлопот Погодина насчёт оживления онанистического его «Москвитянина» можно сказать одно: хватился монах, как уж смерть в головах.

  •  

Жить становится всё тяжелее и тяжелее — не скажу, чтобы я боялся умереть с тоски, а не шутя боюсь или сойти с ума, или шататься ничего не делая, подобно тени, по знакомым. Стены моей квартиры мне ненавистны <…>. Был грешок — любил я в старину преувеличить иное ради поэзии содержания и выражения; но теперь — бог с нею, со всякою поэзиею — немножко спокойствия, немножко веселости я предпочёл бы чести сильно страдать. Теперь настала пора, когда не до поэзии, когда страшно уверяться в прозаической действительности собственного страдания, а уверяешься против воли.

  •  

К стыду моему, я должен сознаться, что чужое счастие глубоко и страдательно потрясает меня; но это только при первом известии о нём. — 17 апреля

  •  

Журнал губит меня. Здоровье моё с каждым днём ремизится, и в душу вкрадывается грустное предчувствие, что я скоро <…> отправлюсь туда, куда страх как не хочется идти. — там же

6 февраля

[править]
  •  

Из статьи моей[11] в 1 № «Отечественных записок» вырезан целый лист печатный — всё лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по идее и по изложению. Из статьи о Держ.[11] (№ 2) не вычеркнуто ни одного слова, а я совсем не дорожил ею. Теперь должен приниматься за 2-ю статью о Д. под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что её всю изрежут и исковеркают. Всё это и другие причины огадили мне русскую литературу и враньё о ней сделали пыткою. А между тем я должен врать ради хлеба насущного. <…> Будь я женат, и если бы я из другой комнаты слышал вопли её мук рождения, а статья была бы нужна — она будет готова — как — я сам не знаю, но будет готова. И вот я дней в 10 пишу горы — книжка, благодаря мне, отпечатывается наскоро, Кр. ругается, типография негодует; отработался, и два-три дня у меня болит рука — вид бумаги и пера наводит на меня тоску и апатию; дую себе в преферанс (подлый и филистерский вист я уже презираю — это прогресс), ставлю ремизы страшные, ибо и игру знаю плохо и горячусь, как сумасшедший — на мелок я должен рублей около 300, а переплатил месяца в два (как начал играть в преферанс) рублей 150 — благородная, братец, игра преферанс! Я готов играть утром, вечером, ночью, днём, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех[К 26]; но страсти нет, — ты поймёшь, что есть. Я — Прометей в карикатуре: «Отечественные записки» — моя скала, Кр. — мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют <…>.
Мне стыдно вспомнить, что некогда я думал видеть на голове моей терновый венок страдания, тогда как на ней был просто шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стишонки Красова и — Ѳ[11] — были фактом жизни и занимали меня, как вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стихов (и только перечитываю Лерм., всё более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарёва, я говорю: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»

  •  

Гоголя сочинения идут тихо: честь и слава бараньему стаду, для которого и Булгарин с братиею всё ещё высокие гении!

  •  

Скажи Г., что его «Дил[етантизм] в н[ауке]»[13] — статья донельзя прекрасная — я ею упивался и беспрестанно повторял — вот, как надо писать для журнала. <…> но письмо его ко мне[К 27] меня опечалило — от него попахивает умеренностию и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения <…>. Он толкует, что г. Х. — удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но <…> и страдает от этого. А в чём выражается это страдание? — в болтовне, в семинарских диспутах pro и contra. Я знаю, что Х. — человек не глупый, много читал и, вообще, образован; но мне было бы гадко его слышать, и он не надул бы меня своею диалектикою <…>.
Х. — это изящный, образованный, умный И. А. Хлестаков, человек без убеждения, человек без царя в голове; если он к тому ещё проповедует — он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Х-м, а будь проклят, кто осудит меня за это!

  •  

К. <…> это Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зелёные стеклянные глаза. <…> Теперь это — куча философского говна: бойся наступить на неё — и замарает и завоняет. Мы все славно повели себя с ним — он было вошёл на ходулях; но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них.

  •  

Нелепому[К 28] скажи, что он пренелепо издаёт Шекспира: к частям не прилагает оглавления, в заглавии пьес не выставляет числа актов, а орфография у него — чухонская. Но несмотря на то, его перевод — дельное дело, так же как и он сам хороший человек, несмотря на всю нелепость.

31 марта — 3 апреля

[править]
  •  

… знаю по опыту, что такое неметчина, привитая с детства: это всё равно, что заразиться в детстве сифилисом — никогда не выздоровеешь. — 31 марта, далее — 3 апреля

  •  

Наконец Галахов приехал, и я получил от него твои пять строк[К 29], до того скверно написанные, что насилу мог я их разобрать. Ну, душа моя, поздравляю тебя: ты решительно сумасшедший, и тебе надо теперь вести свой дневник: что будут перед ним записки титулярного советника Попрыщина <…>. Как я горд перед тобою, сознавая себя в полном разуме, как презираю я тебя. Так бесплодная женщина смотрит на родильницу, а та думает себе: я больна, из меня течёт и то и другое, зато у меня есть дитя!

  •  

Прочёл я статью твою о немецкой литературе[14][11]. <…> Она понравилась мне больше всех прежних твоих статей <…>. Славно откатал ты эту гнилую филистерскую сосиску — Гуцкова. Вот так бы хотелось отделать свиную колбасу — Рётшера[2]. <…> Не было человека пишущего, который бы так глубоко оскорбил меня своею пошлостию, как этот немецкий Шевырёв. Если бы Рётшер нашёл у Шекспира или Гёте драму, состоящую в том, что проститутки прибили честную женщину, а полиция передрала бы за это проституток, — он так бы написал о ней: субстанциальное право проституток[15], оскорблённое субстанциальною стихиею честности, разрешилось в коллизию драки, которая, оскорбив субстанциальную власть полиции, была наказана розгами, после чего всё пришло в гармонию примирения. Рётшер в отношении к Гегелю есть тот человек в «Разъезде» Гоголя, который, подцепив у другого словечко «общественные раны», повторяет его, не понимая его значения.

  •  

Вообще я теперь больше всего думаю о характерах и значении близких и знакомых мне людей. Эта наука мне не далась: у меня, коли кто, бывало, прослезится от пакостных стишонков Клюшникова, тот уже и глубокая натура. Теперь я потерял даже смысл слова «глубокая натура» — так затаскал я его. Смешно вспомнить, как, приехав в Петербург, я думал в одном Языкове[К 30] найти всё, что оставил в Москве, и дивился глубокости его натуры. А это просто добрая благородная натура, совершенно невинная в какой бы то ни было силе или глубокости. Для друзей он готов уверовать в какое угодно учение и будет наполовину невпопад повторять их слова…

  •  

Я несколько сблизился с Тургеневым. Это человек необыкновенно умный, да и вообще хороший человек. <…> Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределённого, к чему я, по слабости характера и неопределённости натуры и дурного развития, довольно падок.

  •  

… у нас в Петербурге многие литераторы не гнушаются печататься в «Пчеле» и «Маяке» — почему же московским гнушаться печататься в «Москвитянине»: ведь «Москвитянин» немногим чем глупее и подлее «Пчелы» и «Маяка».

  •  

Ты говоришь, что стихи не обязаны выражать дух журнала, а я говорю: в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. Из уст журнала не должно исходить слово праздно. <…> Журналист делает преступление, помещая в своём журнале статью, в помещении которой не может дать отчёта. Балласт — это гибель журнала. — 29 января

  •  

Читал ли ты «Переписку» Гоголя? <…> А славеноперды московские напрасно на него сердятся. Им бы вспомнить пословицу: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Они подлецы и трусы, люди не консеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения; а он — человек храбрый, которому нечего терять, ибо всё из себя вытряс, он идёт до последних результатов. — 6 февраля

  •  

Я думаю, что наши московские друзья будут бранить меня за похвалы «С.-Петербургским ведомостям». Статья эта писана мною не для «С.-Петербургских ведомостей», это удар рикошетом по «Пчеле». — там же

  •  

Я не юморист, не остряк; ирония и юмор — не мои оружия. Если мне удалось в жизнь мою написать статей пяток, в которых ирония играет видную роль и с большим или меньшим уменьем выдержана, — это произошло совсем не от спокойствия, а от крайней степени бешенства, породившего своею сосредоточенностью другую крайность — спокойствие. <…> Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи. <…>
Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству. <…> Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. — 28 февраля

  •  

Кажется, таланту К-ва — вечная память. Этот человек, видно, никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привёз с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы, что за исключительность типов и характеров. Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано). В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудр. Но сильно ли понравится тебе его повесть, или и вовсе не понравится, — во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гонч. и Кудр. в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Г-в — человек взрослый, совершеннолетний, а К. — духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль. Это досадно и грустно. Читая его повести, чувствуешь, что они могут быть понятны и интересны только для людей, близких к автору. Вот отчего некогда я с ума сходил от повестей К-ва: я знал и любил его, в нём и в них было много моего, т. е. такого, что было моим коньком. Того конька давно нет — и повести не те. Талант вижу в них и теперь, но чорта ли в одном таланте! Земля ценится по её плодородности, урожаям; талант — та же земля, но которая вместо хлеба родит истину. Порождая одни мечты и фантазии, талант, даже большой, — песчаник или солончак, на котором не родится ни былинки. <…> Вся беда в том, что К-в — москвич. <…> Герцен, конечно, не Галахов, даже — не К-в, во многих отношениях; а всё москвич. Он считает очень нужным уведомить публику печати о, что чувствует глубокую симпатию к своей жене; он употребляет в повести семинарственно-гнусное слово ячностъ (эгоизм т. е.), герой его повести говорит любимой им женщине, что человек должен довлеть самому себе!!..[К 31] Что же удивляться, что в философских статьях он <…> русскими буквами отшлёпывает немецкое слово Gemütlichkeit? <…> Почти все повести К-ва и Галахова посвящены какой-нибудь барышне: без посвящения нельзя. Ах, господа, изображайте любовь и женщин, <…> но изображайте не как дети, а как взрослые люди. Вот и в повести Гонч.[11] любовь играет главную роль, да ещё такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день. Что за непостижимое искусство у К-ва, не будучи нисколько субъективным, не быть ни на волос объективным, и наоборот. — 4 марта

  •  

Прочти, пожалуйста, повесть Диккенса «Битва жизни»: из неё ты ясно увидишь всю ограниченность, всё узколобие этого дубового англичанина, когда он является не талантом, а просто человеком. Это едва ли не единственная плохая вещь, помещённая в 3 № «Современника» <…>. Русская личность пока — эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узкость! Она боится их, не терпит их больше всего, — и хорошо, по моему мнению, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность. А что мы всеобъемлющи потому, что нам нечего делать, — чем больше об этом думаю, тем больше сознаю и убеждаюсь, что это ложь. <…> мало ли других народов, ничего не делающих, и всё-таки бедных замечательными личностями. Русак пока ещё, действительно, — ничего; но посмотри, как он требователен, не хочет того, не дивится этому, отрицает всё, а между тем чего-то хочет, к чему-то стремится. — 8 марта

  •  

Книга Гоголя как будто пропала, — и я немного горжусь тем, что верно предсказал (не печатно, а на словах) её судьбу. Русского человека не надуешь такими проделками, а если и надуешь, так на минуту. Если ещё не вовсе забыто существование этой книги, так это потому, что от времени до времени напоминают о ней журнальные статьи. — 15 марта

  •  

Повесть Гонч. произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слились в её пользу. <…> Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Г-ва нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. — 17 марта

  •  

«Современник» нравственно процветает, т. е. авторитет его велик, у нас в Петербурге на него все смотрит, как на первый, т. е. лучший русский журнал. Об «Отечественных записках» и «Библиотеке для чтения» никто не говорит, а между тем нам достоверно известно, что у Кр-го нынешний год не убавилось, а, напротив, прибавилось подписчиков. <…> Должно быть, причина та, что потребность чтения год от году усиливается в России. Новинки же русский человек дичится, всё выжидает, будет ли толк. — там же

  •  

Что за тупой, за пошлый народ немцы — святители! У них в жилах течёт не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. <…> Один говорит: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нём больше люблю умеренность, чем прогресс».<…> Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. — 19 июля н. ст.

  •  

Прочёл я книгу Луи Блана[К 32]. <…> В его книге много дельного и интересного; <…> но Блашка умел сделать из неё прескучную и препошлую книгу. <…> Буржуази у него ещё до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без неё не было бы той революции, которою он так восхищается, и что её успехи — её законное приобретение. <…> Теперь читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному, — потому ли, что он умён только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям[К 33]. — там же

17 февраля

[править]
  •  

Кронеберг — только переводчик, а как сотрудник — хуже ничего нельзя придумать. Современное для него не существует, он весь в римских древностях да в Шекспире. При этом страшно ленив <…>. Педантическая добросовестность его — хуже воровства со взломом. Например, о романе Бульвера[11] было говорено во всех русских журналах и, разумеется, со слов иностранных журналов, а ему, вишь ты, надобно прочесть роман, а читать он по лености не может ничего.

  •  

Конт — человек замечательный; но чтоб он был основателем новой философии — далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек — замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт — человек богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нём нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему даны силы раздвинуть пределы науки. <…> Конт пробавляется стариною, думая созидать новое. <…> Человек смертен, подвержен болезни, голоду, должен отстаивать с бою жизнь свою — это его несовершенство, но им-то и велик он, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя — и он — турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже — он превратится в скота. Конт не видит исторического прогресса, живой связи, проходящей живым нервом по живому организму истории человечества. Из этого я вижу, что область истории закрыта для его ограниченности. Ломоносов был в естественных науках великим учёным своего времени, а по части истории он был равен ослу Тредьяковскому: явно, что область истории была вне его натуры. Конт уничтожает метафизику не как науку трансцендентальных нелепостей, но как науку законов ума <…>. Это доказывает, что область философии так же вне его натуры, как и область истории…

  •  

Что за чудак Мельгунов! Пишет он к Панаеву: <…> «Теперь, когда звезда Гоголя закатилась, звезда Павлова опять засияет». Что за ерунда! Пизда имеет больше отношения к звезде Гоголя, нежели звезда Павлова: по крайней мере, рифма, да ещё богатая, а притом и Гоголь сделался теперь [?].

22 апреля

[править]
  •  

Дело идёт о Н. А. Мельгунове. Бог послал нам в нём сотрудника уже чересчур деятельного и плодовитого. <…> Н. А. человек умный и образованный, с копотливым усердием он следит за всем новым, и нет ничего нового, чего бы не принял он к сведению. Но, по своей натуре, он не в состоянии усвоить себе никакого резко определённого, характеристического образа мыслей. Он примиритель; московский Одоевский. <…> Он не понимает антипатии убеждений и натур. Поэтому роль его жалка: обе крайние стороны смотрят на него, как на половину своего, а в сущности ничьего. Это отражается и в его статьях: он хлопочет, чтобы в них не было односторонности, пристрастных убеждений, нетерпимости, узкости в созерцании и понятиях, — а достигает только того, что в них нет закваски, крепости, что они бесцветны, ни то ни сё. В них всё умно, дельно, современно, по большей части справедливо; но читать их скучно, и от них мало остаётся в голове. Они благонравны в отличие от статей Гр-на, которые — решительные повесы и сорви-головы. Видишь ли что, Боткин: благонравие — прекрасная вещь; я всегда готов награждать её уважением, похвалами, но не… ДЕНЬГАМИ. Платить деньги можно и должно только за статьи, по поводу которых не может быть раздумья: поместить или нет? но которых было бы грустно, обидно, досадно лишиться и видеть, как ими воспользовался другой журнал. В отношении к таким статьям деньги — вздор, потому что такие статьи поддерживают журнал, дают ему ход и кредит, а деньги возвращают с хорошими процентами. Но <…> статьи, <…> от которых журналу ni chaud, ni froid, — <…> не лишнее дело (если они не длинны и не часто печатаются), когда за них плата — не деньги, а честь напечатания в хорошем журнале. Вот пример: вызвался М. писать нам московский фельетон. Получаем: <…> тяжело, скучно! <…> Думаю: надо журналу по возможности давать характер журнала русского, а в статье[К 34] трактуется о вопросе, для нас, русских, близком и интересном <…>. Итак, ты видишь, что статья помещена из деликатности. Похвал мы за неё не слыхали, а брань уже слышали. И платить деньги из деликатности! Это именно одна из тех статей, которые так и смотрят даровыми. и которые журналист бережёт на чёрный день, чтобы заткнуть недостаток хорошей статьи <…>. Печатай всё это, — и журнал сейчас примет характер умной, честной, добросовестной и благородной посредственности. <…> При этом Н. А. решительно не понимает, что такое журнал и чем он должен отличаться ото всего, что не есть журнал. Он предложил нам перевести из какого-то немецкого журнала похвальную статью Н. Ф. Павлову, потому-де, что это будет приятно Н. Ф. П. Теперь просит нас перепечатать свою статью о Берлиозе[2] (из «Московских ведомостей»[16]), потому что это будет приятно Берлиозу!!!.. Стало быть, журнал должен издаваться не для пользы общества, а для удовольствия некоторых лиц! <…> Но вот, что всего ужаснее: Акс.[2] и Н. А. затевают диспут о Москве и Петербурге и удостоивают «Современник» быть ареною их спора. <…> Спору тут нет места, потому что для решения вопроса нет положительных данных, и всё дело должно вертеться безвыходно на личных мнениях. А каковы же эти личные мнения? Акс. будет петь гимны не той Москве, которая существует действительно, а той, которую он создал себе в своей фантазии, и будет возвышать её насчёт Петербурга, которого он решительно не знает ни дурных, ни хороших сторон. <…> Акс. хочет поместить статью у нас; в этом видно с его стороны уважение к нашему журналу и доверенность к нам. За что же мы ответим грубостию на вежливость? Отказать — значит: заставить его думать, что мы с ним, как с славянофилом, не хотим иметь дела. Бога ради, <…> скажи ему, что всякую другую статью его готовы поместить; но спора этого по особым причинам допустить в «Современник» не можем[К 35]. <…>
Вследствие всего этого мы решились несколько расхолодить усердие Н. А. к нашему журналу.

  •  

От «Отечественных записок» несёт мертвечиною, в них страшное разнообразие, всякого жита по лопате, есть статьи дельные и интересные; но читать их — скука смертельная. Прежде они были соусом, который был вкусен, потому что сдабривался соею, а теперь сои нет, и соус только пресен. Самая полнота и разнообразие их утомительны и наводят скуку: думаю, это потому, что отзываются демьяновою ухою. Кредит Кр-го падает со дня на день; недаром он поседел, как лунь. Его раскусили. Несмотря на горькие опыты, он всё тот же: найдёт дешевле сотрудника и откажет тому, который подороже.

Литература

[править]
  • Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XI и XII. Письма. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1956.

Комментарии

[править]
  1. Не сохранилось[1].
  2. Позже этот эпизод записал сам Панаев в «Литературных воспоминаниях»[1].
  3. Михаил Александрович Языков (ум. 1885) — директор стеклянного завода, друг Белинского[2].
  4. Боткин написал Белинскому в начале марта о тяжёлом душевном состоянии своей невесты — А. А. Бакуниной, вызванном письмом к ней М. А. Бакунина, который боялся, что брак «отнимет» её у братьев[1]. В итоге в 1844 она вышла замуж за Г. П. Вульфа[2].
  5. 1 2 3 4 См. его рассуждения о слове «прекраснодушие» в рецензии января 1843 на 3-ю часть «Драматических сочинений и переводов» Н. А. Полевого.
  6. «Примирение с действительностью» (die Versöhnung mit der Wirklichkeit) — выражение Гегеля из введения к «Философии права», 1821[3].
  7. Об «Искателе сильных ощущений» в декабре 1839[1].
  8. Феодально-крепостнический строй и административный произвол[4].
  9. Под вторым подразумевается Гоголь[6].
  10. Этот перевод вышел в 1834 году[1].
  11. Ни одного подобного его высказывания неизвестно. Возможно, Белинский опирался на какие-то устные сведения знакомых Пушкина[1].
  12. Молодые Бакунины[1].
  13. Белинский так сокращал Краевского (со склонениями: Кр-го и т.д.), либо без гласных букв.
  14. Панаев поместил в «Литературной газете» в январе—феврале 1840 серию сатирических очерков «Портретная галлерея», в которой высмеял Греча, Сенковского и Булгарина[1].
  15. В 3-м «Чтении о русском языке» 15 декабря 1839[1].
  16. Предисловие к переводу «Гимназических речей» Гегеля[8], принятое читателями за литературно-политическую программу журнала[1].
  17. «Новый адвокат» и «глуздырь» (иронически: умник) — Н. А. Бакунин, брат М. А. Бакунина, «прежнего адвоката»[1].
  18. Реплика Бобчинского из «Ревизора» (д. I, явл. 4)[1].
  19. «Ревизор» (д. V, явл. 8)[1].
  20. И рецензии на «Бородинскую годовщину» В. Жуковского и «Письмо из Бородина от безрукого к безногому инвалиду»[10].
  21. Боткин также высказал это предположение в письме Краевскому того же дня[11].
  22. Он сообщил о бешенстве Шевырёва и его намерении жаловаться высшему начальству[11].
  23. Неточная цитата из пасхальной молитвы «Христос воскресе…»[11].
  24. В некрологе Кольцову.
  25. Из-за цензурных условий[12].
  26. См., например, в воспоминаниях И. Тургенева о Белинском абзац от «Всем известно, какую обузу…».
  27. Не сохранилось[11].
  28. Прозвище Н. Х. Кетчера[11].
  29. Записку конца марта об его увлечении А. А. Рульяр[11].
  30. Михаил Александрович Языков (умер в 1885) — директор стеклянного завода, друг Белинского[2].
  31. Всё — в «Кто виноват?»[11].
  32. «Историю десяти лет» («Histoire de dix ans 1830—1840»)[11].
  33. С февраля по июнь 1848 он был министром иностранных дел Временного правительства[11].
  34. Разделённой редакцией на две в № 4 «Современника»: «Несколько слов о Москве и Петербурге» и «Современные заметки»[11].
  35. Диспут в итоге нигде не состоялся[11].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 К. П. Богаевская, Ю. Г. Оксман, Н. Ф. Бельчиков. Примечания // Белинский. ПСС. Т. XI. 1829-1840. — С. 596-711.
  2. 1 2 3 4 5 6 Указатель имен, названий и персонажей // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 404-820.
  3. Белинский, Виссарион Григорьевич // Большой словарь цитат и крылатых выражений / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2011.
  4. Л. М. Лотман. Примечания // Белинский. ПСС. Т. IV. Статьи и рецензии 1840-1841. — 1954. — С. 637-8.
  5. Итальянская и германская музыка // Отечественные записки. — 1839. — № 12. — Отд. IV. — С. 1-16.
  6. Л. И. Назарова. Примечания // Белинский. ПСС. Т. IV. — С. 642.
  7. О философии // Отечественные записки. — 1840. — № 4.
  8. Московский наблюдатель. — 1838. — Кн. 1. — С. 5-21.
  9. Захаров В. А. Летопись жизни и творчества Михаила Юрьевича Лермонтова. — М.: Центрполиграф, 2017. — С. 447.
  10. В. Г. Березина. Примечания // Белинский. ПСС. Т. III. Статьи и рецензии. Пятидесятилетний дядюшка 1839-1840. — 1953. — С. 625.
  11. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 К. П. Богаевская. Примечания // Белинский. ПСС. Т. XII. 1841-1848. — С. 478-578.
  12. Ф. Я. Прийма. Примечания // Белинский. ПСС. Т. VI. Статьи и рецензии 1842-1843. — 1955. — С. 761.
  13. И—р. // Отеч. зап. — 1843. — № 1. — Отд. II. — С. 31-42.
  14. Без подписи. Германская литература // Отеч. зап. — 1843. — № 4. — Отд. VII. — С. 35-64.
  15. Л. Славин. Неистовый: повесть о Виссарионе Белинском. — М.: Политиздат, 1973. — С. 98.
  16. Берлиоз и его музыкальные произведения // Московские ведомости. — 1847. — № 40 (3 марта).