Яросла́в Васи́льевич Смеляко́в (1913-1972) — русский советский поэт, переводчик и литературный критик. В своих стихах использовал разговорные ритмы и интонации, прибегал к своеобразному сочетанию лирики и юмора. В 1934 году, после смерти Кирова был репрессирован (проходил по одному делу с Леонидом Лавровым). В 1939 году восстановлен в СП СССР, ответственный инструктор секции прозы.
Смеляков — участник Великой Отечественной войны. С июня по ноябрь 1941 года был рядовым на Северном и Карельском фронтах. Попал в окружение, находился в финском плену, в 1944 году возвратился из плена. В 1945 году попал под Сталиногорск (ныне г. Новомосковск Тульской области) в проверочно-фильтрационный спецлагерь, где его несколько лет «проверяли». Благодаря Константину Симонову, замолвившему за него слово, Смелякову удалось вернуться к писательской деятельности. В 1948 году вышла книга «Кремлёвские ели». В 1951 по доносу двух поэтов вновь арестован и отправлен в заполярную Инту. Реабилитирован в 1956 году. Лауреат Государственной премии СССР (1967). Член Правления СП СССР и СП РСФСР.
Дождь падал с размаху и бился снизу
в безглазые лица московских подошв.
И рвался из труб, бросался с карниза
веселый и крепкий веснушчатый дождь.
Дождь рвался на крышах. Широкая ярость
бросала на землю холодные тонны,
аж гнулись осенние желтые клёны,
аж желтые листья легли на бульварах,
аж рвались сквозь тучи белесые молний! А первый (усатый бухгалтер) сказал: «А дождь зарядил. Настоящий. Осенний!»
И дождь согласился, и рвался, и лил,
и мостовая ― в предсмертной пене. Второй прислушался и возразил: «А дождь молодой. Настоящий. Весенний!»
Запахло весною. Да так это внятно,
что прямо бери ее в чуткие руки.
Так быстро, что в грязном, охрипшем парадном
выросли робкие незабудки.[1]
— «Дождь», 1931
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает воинственные романсы. И женщину эту, что рядом лежит, полыхая зноем, он спас от голодной смерти и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.[1]
— «Любовь», 1932
Мне голос детства памятен и слышен.
Хранится смутно в памяти моей
гуденье липы и цветенье вишен,
торговцев крик и ржанье лошадей.
Мне помнится вечерние затоны,
вельможные брюхатые паны,
сияющие крылья фаэтонов
и офицеров красные штаны. Здесь я и рос...[2]
— «Возвращённая родина», 17 сентября 1939
Красочна крымская красота.
В мире палитры богаче нету.
Такие встречаются здесь цвета,
что и названья не знаешь цвету.
Но в окруженье тюльпанов да роз,
я не покрылся забвенья ряской:
светлую дымку твоих волос Крым никакой не закрасит краской.[1]
— «Крымские краски», 1940
Гаснет электричество в окне,
затихает музыка и пенье.
Вспоминает город в тишине
дату своего освобожденья.
В наших отвоеванных домах
матери благословляют снова
снег и кровь на блещущих клинках
всадников из корпуса Белова…
Девушки Сталиногорска в книжки
вписывают ваши имена,
и влюблённо держатся мальчишки
за своих героев стремена…[1]
— «Воспоминание. 1941», 1946
В те дни строительства и битв
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков. Бросались за гражданский борт старорежимные привычки ― и обольстительный комфорт, и кривобокие вещички.
Мы презирали самый дух,
претило нашему сознанью
занятье праздное старух,
жеманных барышень вязанье. В поющих клетках всей земли, как обличенные злодейки, когда по городу мы шли, пугливо жались канарейки.
Когда в отцовских сапогах
шли по заставе дети стали,
все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали.
— «За дверью слышен быстрый смех...», 1955
Средь слабых луж и предвечерних бликов
на станции, запомнившейся мне
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне. <...> Земли зелёной тоненькие дочки, сестрёнки перелесков и криниц, и эти их некрепкие кулёчки из свернутых тетрадочных страниц,
где тихая работа семилетки,
свидетельства побед и неудач
и педагога красные отметки
под кляксамидиктантов и задач...[1]
— «Земляника», 1957
Даже не представляя, что его дальше ждет, ослик четвероногий ношу свою несет.
Это на нем спокойно ―
спешка им не с руки ―
едут в районный город
важные старики. Это на нем пока что юноша и вдова возят тутовник горный, коконы и дрова.
Это его копыта летом и в снегопад
быстро и деловито
вдоль по шоссе стучат.[1]
— «Непрошеное стихотворение», 1962
Еще ты вроде в прежней силе,
полудержавен и хорош.
Тебя, однако, подрубили,
ты скоро, скоро упадёшь. Ты упадёшь, сосна прямая, средь синевы и мерзлоты, своим паденьем пригибая берёзки, ёлочки, кусты.
Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез? Живая вырыта могила за долгий месяц от столиц. И веет холодом и силой от молодых державных лиц.
Всё ниже и темнее тучи,
всё больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в сенях.[1]
— «Меншиков», 1966
Был учитель высоким и тонким, с ястребиной сухой головой; жил один, как король, в комнатенке на втором этаже под Москвой.
Никаким педантизмом, не связан,
беззаветный его ученик.
я ему и народу обязан
тем, что все-таки знаю язык.[1]
— «Мой учитель», 1968
Как сговорившись меж собою,
из парниковой тесноты
на площадь хлынули толпою гвоздики красные цветы. И, потрясенная дотоле движеньем пушек и полков, вся площадь стала красным полем от света праздничных цветов.
Они пришли сюда недаром,
не только ради красоты,
цветы советских коммунаров ―
самой Истории цветы. Устало уходя отсюда, чтоб силу снова обрести, я не забуду, не забуду цветок на память унести.
Пусть дома в чистеньком уютце
всегда хранится между строк
трех наших русских революций
неувядаемый цветок.[1]
Вдоль маленьких домиков белых акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет. Ее золотые косицы затянуты, будто жгуты. По платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы. <...>
В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же она хороша? Спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живет. Он с именем этим ложится и с именем этим встает.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», ―
в отчаянье он написал.[3]
Единственное, что меня огорчает, это разлука с матерью, её страдания… А что касается меня самого, это всё ерунда, были бы чернила да то, что этими чернилами можно излагать: ведь моим истинным увлечением всегда были и будут одни стихи, и хорошие стихотворения делают меня счастливым вопреки всему остальному.[4]
— из письма другу, Сталиногорск, 1945
Я теперь — страшно подумать! — помощник заведующего банно-прачечного комбината… Если я скоро выйду, стихи напечатаются сами собой, а если нет — печать ничего не поможет. А впрочем, я затрудняюсь сказать что-либо определённое. Бог его знает. Мне было только очень приятно узнать отзыв Светлова — его мнение я ценю: он поэт настоящий.[4]
— из письма матери, Сталиногорск, 1945
В стенах этой школы, помещавшейся в Сокольниках, все мы с упоением дышали комсомольской атмосферой начала пятилеток. Верстатки и реалы, субботники, митинги, лыжные вылазки, стенные газеты, агитбригады — вот что целиком наполняло нашу жизнь.[5]
— из предисловия к сборнику «Стихи», 1961
К нашему восторгу и удивлению, он <Михаил Светлов> принял это стихотворение для «Октября» и только в порядке назидательности велел переделать две последние строчки... Две эти последние строчки я никак не мог переделать и, несмотря на свою влюблённость в литературу, решился на хитрость: будь что будет!
Я опять пришёл в Светлову и принёс ему прежний листок. Конечно же, он забыл о своем замечании и, доброжелательно улыбаясь, сказал: «Ну теперь всё в порядке».[5]
— из предисловия к сборнику «Стихи», 1961
Больше сорока лет прошло с тех пор, как я при зыбком и узком свете коптилки времен гражданской войны впервые читал Лермонтова. Мне тогда было лет девять или десять, но я и сейчас помню, каким недетским ужасом и восхищением пронзили меня «Песня о купце Калашникове», «Мцыри».
И вот Лермонтов опять у меня на столе.
Я перечитываю — в который раз — его стихотворения с тем, чтобы написать что-то вроде статьи или хотя бы просто заметок. Я пытаюсь сосредоточится, анализировать, делать выписки, какие мне пригодятся, — и не могу.
Опять стихия его литературы несёт моё послушное суденышко по своим океанским волнам. Какие тут, к черту, исследования и анализ! Тут самому бы не задохнуться этим плотным мокрым ветром, самому бы устоять на склизкой дощатой палубе.
Снова я чувствую тогдашним девятилетним мальчиком. Разве что прибавилось ума и опыта, но ведь не настолько, чтобы спокойно и рассудительно, как это делают иные люди, рассматривать и разъяснять Лермонтова.
Он был гением. Кто-то дал такое определение гения: талант плюс труд. К сожалению это неверно. Гений — это гений плюс работа.
— из статьи «Михаил Лермонтов», 1964
Родился я в Луцке. Отец, Смеляков Василий был весовщиком железнодорожной станции, мать, Ольга Васильевна подымала троих детей, вела домашнее хозяйство. Вскоре после моего рождения началась мировая война, и мы вынуждены были выехать вначале в деревню, к родным матери, а затем в Воронеж, где и прожили до начала 20-х годов...[2]
Недавно один из литераторов передал мне письмо к нему партийца, ознакомившегося с писательской ячейкой комсомола.
«...Несомнены чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодёжи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова всё более и более отражаются личные качества Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого оскала буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Васильева) — это враг. Мне известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой, и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархоиндивидуалистической самовлюблённости, и поведение Смелякова всё менее и менее становится комсомольским...»[6]
Больной, своевольный, не глядящий в глаза, не то некрасивый, не то с прекрасным лицом Смеляков.[7]
— Лидия Чуковская, «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове», февраль 1947
Он вошёл ко мне в кабинет страшно худой, в армейской телогрейке, подпоясанный солдатским ремнем, на голове военная шапчонка, но без звёздочки и какая-то сильно заношенная. Глаза, очень напряженные глаза. Но сказал спокойно, с достоинством: „Я — поэт Ярослав Смеляков. Умею писать стихи, корреспонденции, репортажи… Думаю, что я мог бы быть полезным для вашей газеты.[4]
В бушлате с зябко поднятым воротником, нахохлившийся, как больная птица, сидел Ярослав Смеляков на чердаке банно-прачечного комбината. Здесь, возле его каморки, находился распределитель горячей и холодной воды. Здесь стоял топчан. Здесь было чердачное окно. Сквозь запыленные мутные стекла поэт часами разглядывал один и тот же пейзаж: террикон в струйках горящей серы, голые деревья на шахтном дворе, суровый блеск осеннего небосвода…[2]
Товарищи по ремеслу сперва отнеслись к «Физикам и лирикам» <стихи Слуцкого> как к оскорблению профессии. Миша Дудин, когда ему сказали, что стихи шутливые, сказал: «А мы шуток не понимаем». Смеляков, когда его попросили выступить в печати, сказал примерно так, что с этим нужно бороться, но стихами. <...>
Речи на обеде произносили, естественно, юбилейные. Внесший свою пятерку и немедленно напившийся Смеляков восстанавливал правду и поправлял ораторов: ― Значительный поэт Крученых? Нет, ничего себе. ― Крупный вклад в литературу? Нет, ничего особенного.[8]
Среди молодых, начинающих литераторов, к которым примыкала и среда Литературного института, были аресты, из них несколько запомнившихся, в особенности арест Смелякова, которого я чуть-чуть знал, больше через Долматовского, чем напрямую. Было арестовано и несколько студентов в нашем Литературном институте.[9]
В его <Смелякова> произведениях видны живые прототипы — жители Сталиногорска, например, герой поэмы „Лампа шахтёра“ — новатор-горняк Михаил Фомченко. В образе пряхи запечатлена наша землячка, известная сказительница, бабушка Двинская. „Кладбище паровозов“ навеяно посещением депо „Урванка“. Напряжённая борьба шахтеров Мосбасса за уголь после войны отражена в пьесе „Друзья Михаила Югова“…[10]
На фоне всех этих ужасов каким безобидным и наивным кажется теперь все это хулиганство поэтов! Взять хотя бы выходку поэта Ярослава Смелякова, кстати, сторонника Павла Васильева, в Доме литераторов (если не ошибаюсь). Однажды он ни с того ни с сего положил на колени жены артиста Соломона Михоэлса, бывшей аристократки, Анастасии Павловны Потоцкой, свои длинные ноги, и бедный Соломон Михайлович бегал по Дому, ища защиты от хулигана.[11]
— Георгий Андреевский, «Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху. 1920-1930-е годы», 2008
Последний год своей жизни Александр Николаевич работал над музыкой к стихам Ярослава Смелякова «Милые красавицы России».[12]
В 1941 году в Карелии рядовой Ярослав Смеляков попал в плен к финнам, где пробыл три года. А когда смог вернуться на родину, как бывший пленный был направлен в проверочно-фильтрационный спецлагерь под Сталиногорском (тогда — Московской области, сегодня — Новомосковск Тульской области). Здесь, начиная с 13 октября 1944 года, поэт работал банщиком при 19-й шахте Подмосковного угольного бассейна.[4]
— Дмитрий Овчинников, «Сталиногорская жизнь Ярослава Смелякова», 2017
В Сталиногорске, когда я там учился в техникуме, Смелякова уже не застал. Познакомился с ним позже в Москве. Больше же о нем узнал по рассказам его близкого друга, да и моего старшего товарища, Степана Яковлевича Позднякова. Он очень гордился дружбой с Ярославом Васильевичем. У себя на квартире Поздняков показывал мне гору черновиков Смелякова. В Новомосковском музее должен быть автограф Ярослава Васильевича, который я передал музею на память. Автограф был взят мной для „Молодого коммунара“, там и опубликован.[13] Смеляков обещал приехать и выступить перед тульской молодёжью. Но выступления не случилось… <В 1972 году Ярослав Смеляков скончался>[4]
— Сергей Иванович Галкин (воспомнинаия), «Сталиногорская жизнь Ярослава Смелякова», 2017