Леони́д Алексе́евич Лавро́в (1906-1943) — русский поэт и переводчик (переводил стихи с языков народов СССР). Впервые начал публиковаться в 1926 году, с 1928 примыкал к поэтической группе конструктивистов. В марте 1935 года приговорён к трём годам лагерей «за участие в контрреволюционной группе» (по одному делу с Ярославом Смеляковым). В лагерях заболел туберкулёзом.
До осуждения опубликовал два сборника: «Уплотнение жизни. Стихи 1927—1929» (1931) и «Золотое сечение» (1933). После возвращения по рекомендации Фадеева был подписан к печати третий сборник «Лето» (1941), однако книга так и осталась в гранках. Во время войны, как негодный к военной службе был в эвакуации, затем вернулся в Москву, умер в 1943 году от туберкулёза. В 1966 году был опубликован сборник «Из трёх книг».
Но прошлое, прошлое, это же тут Я трогал забытые локоны, Но там вон смешные рыбы плывут, Ведь это как будто окуни.
Тише! Сидели мы, кажется, здесь,
Над рощей стояло безветрие,
Легчайшим пунктиром дрожала в воде
Кустов и луныгеометрия.[1]
— «Радость», 1928
Полночь, тишайшая полночь.
Коричневый байковый сумрак
Вписан в периметр окошка.
Приняв одиночество ночи,
Поджав по-татарски ноги,
Я сижу у себя на постели.[1]
— «НОБУЖ» (поэма), июль 1929
Словно неловкий клоун,
Доктор садится в траву.
И ветер, пролетая, кружит
Кружево белой кашки,
Дешевенький ситец колокольчиков,
Пикейные воротнички ромашек
И зеленое сукно тимофеевки.
И доктор прищурит веки,
Тронет пенсне и нос,
И солнечный злой кузнечик
Сверкнет, пролетая в стекла,
И доктор скажет: ― Это ―
Живёт прожигатель жизни,
Местный чудак и лодырь,
Хвастун, фантазёр и мечтатель,
Который во что бы ни стало
Желает из арбузных зерен
Вырастить дерево жизни.
Я только хотел ее адрес.
Где она, ваша невеста,
Что вы называли Нобуж? —
Солнце играет. Сто тысяч
Желтых безумных молекул
Бродят по телу подушки,
И я улыбаюсь. — О доктор,
О замечательный доктор,
НОБУЖ — это только Наука
Об Уплотнении Жизни.
— «НОБУЖ» (поэма), июль 1929
О, по Платону, обитающая где-то в пятке И вовсе несуществующая, по Марксу, ― Благотворительная наклейка вместо марки на все псих-и-логические беспорядки.
Вы говорите: не помнить, не помнить, забыть!
Вы перегоняете память, вы спорите,
Но как вы еще неловки, как вы слабы
В этом букашечьем спорте.[1]
— «К истории одного проекта», 1932
И берег по-весеннему раскис, размяк, И оживали на этой погоде они, Полыми телами торча торчмя, Травы еще прошлогодние.
Ветер собачником сухим хруптел,[2]
Летели пушинки осотана́–
Подобие душ, ушедших из тел,
Если душа из пуха соткана.[1]
— «К истории одного проекта», 1932
Мазня, под которой подпись: «Поленов».
Грошовые эскизы цветущих магнолий,
Уже до бесплотия протлевшие гобелены,
Обнаглевшая сырость раздолие моли…[1]
— «К истории одного проекта», 1932
И только «тогда» начальник бригады Не уяснил, ― как паровоз перехожие калики, ― Как мог человек за четыре декады Выстроить город на кальке.
А сам архитектор? Более уверенный, меткий,
Он входил в преддверие второй пятилетки.[1]
— «К истории одного проекта», 1932
А вечерами всё млеет. Травы изнемогают от мёда. Лесные поляны наполнены пчелиным гуденьем,
Бормотанием листьев, смутными снами деревьев,
Поляны. Зелёные, широко открытые лона…
И вдруг тело девушки, заломленное, опрокинутое назад,
В травы, в иван-да-марью, в мышиный горошек…
Горячка рук. Нарочитая грубость объятий.
Через все сновиденья природы проходят два тела.
И лишь позже, потом, просыпаются понемногу ресницы
И вот осторожная мягкость уже затянувшейся ласки.
«Отныне ты знаешь и эти слепые широты.
И я тебя ласкаю, чтобы ты была в силах принять их».
Что снится деревьям? Восковым рябиновым гроздьям?
Облетающим макам, георгинам и тучам ― что снится?! <...>
Ещё янтарно прозрачны гроздья рябин,
Но в их гранях всё гуще запекаются отсветы солнца.
Всё ниже склоняют подсолнухи медные шляпы.
Все чопорней георгины на клумбах стоят визави.
В последний раз отдаются воздушным теченьям левкои,
И, сбрасывая атласные юбки, раздеваются маки! Август, поселяющий в каждое тело весомость...[1]
Чулки, белье ― все спит вокруг, И, позабытый на столе, Спит электрический утюг. Но вот мелеет ночь… рассвет…
А ты все спишь. Все сон да сон…
И куклы спят… все не резон.
Вон одеяло, как назло,
С постели на пол уползло, Часы проснулись, и утюг
Готов для прачешных услуг.[1]
— «Среди зимы», 1942
Барабаны, гряньте
В Горьком и Коканде, Гневом бушуя,
Улицы оденьте
В Ленинграде, в Шуе,
В Луге и Дербенте. Клин, греми трубою К бою! К бою! К бою![3]
Но дальше. Каменные сгущения городов. Москва. Соцветие площадей и улиц. Корнями труб и кабелей вросшее в землю. Автомобили с вафельными носами радиаторов, Напоминающих увеличенный глаз мухи. Наполеоновские треуголки ламп на воротах, Списки жильцов, повешенные, как меню, Родники электричества, залпы мотоциклеток, Запутанный, блуждающий в переулках ветер, Часовые и ели застывшие у мавзолея…
Любимая, моя неведомая любимая,
Где-то между Красной площадью и Арбатом
Ты спишь. Ты вкушаешь язычество сновидений,
Ты всеми ресницами удерживаешь мироздание.
Тем временем мелеет бездна неба,
Встречным сном запылают созвездья,
Опущенный в проявитель город светлеет.
Но т<ы>сс! Спокойствие! Я возвращаюсь. Берег.
Серебряная слюна лопнувшего пузыря.
Слепые моргающие по-детски травинки.
Они кивают: примите, придите!
Я принимаю ваше приглашение, травы.
Станцуем. Сложим простейший гимн,
Гимн моей родине, моему времени,
Гимн многообразию и разноединству мира.
Лейтесь, лепеча и заикаясь, воды!
Плывите в лиловеющих глубинах, рыбы!
Отливая платиной и латунью, плывите!
Кивайте голубыми вершинами, сосны,
Каждому рожденью в знак почитанья кивайте![3]
Л. Лавров — поэт, несомненно, одаренный, со своим индивидуальным видением мира. Книгу его следует издать. Не все в ней, однако, достойно издания, кое-что надо выбросить. Прежде всего, следует убрать претенциозный эпиграф ко всей книге. Ни в коем случае — в интересах автора и читателя — не стоит печатать поэму «Вступление». Она слишком физиологична, автор видит только вещи и физиологические проявления жизни. И, несмотря на претензии автора связать все это в общее и цельное представление о нашей стране и о нашем времени, получается обратное: такое восприятие могло иметь место в любое время и в любой стране, и восприятие это ограниченное.
Не надо издавать прозаической поэмы «Лето». Это тоже слишком рафинированно, дробно (не обобщено) и производит в сборнике странное впечатление. (С другой стороны, я сохранил бы в сборнике прозаический отрывок «Зимней почтой». Это очень поэтично, прозрачно, целомудренно и насквозь пронизано чувством).
Есть у Лаврова несколько «городских» стихов, сделанных под влиянием Заболоцкого и (как всякие «городские» стихи) заставляющих предполагать издевку и двусмысленность. Это «Пейзаж», «Природа» и особенно «Хитрость» и «Куда глаза глядят». Эти стихи надо безусловно выбросить. Надо изъять бессмысленное, претенциозное, плохо написанное стихотворение «Воздух каждую из гланд сковал». Безусловно портит сборник отрывок из пьесы «Станция счастья». В нем нет цельности, и он назойливо сделан «под Сельвинского».
Наконец, некоторые стихи нуждаются в частичной правке (отдельных строф или выражений), — все это отмечено мною в тексте.
При всем том, после этих изъятий и исправлений, останется цельный сборник стихов, разнообразных по теме, очень индивидуальных и в то же время общезначимых. Снова повторяю: сборник заслуживает издания, — это талантливый поэт.[4]
Постхлебниковское увлечение свободным стихом, близким подчас к ритмической прозе, составляло тогда целую полосу; специалисты называют имена Леонида Лаврова и Ивана Пулькина, чьи опыты в том же роде сближались с оболдуевскими, — но нынешние апологеты русского верлибра как-то проходят мимо этого большого пласта. <...>
При этом для меня остается загадкой, почему его <Георгия Оболдуева> своеобразные, однако — на фоне времени, когда до торжества нормативной цензуры было еще далековато, — не такие уж “оскорбительные” стихи 20-х годов не попадали в печать. Как бы злобно ни были встречены “Столбцы” соответствующей критикой, они ведь вышли-таки в свет и не закрыли Заболоцкому дорогу в печать еще на несколько лет. Прорыв гения? Но Леонид Лавров, с кем сопоставляют Оболдуева, сумел выпустить в начале 30-х две поэтические книжки.[5]
↑Собачник — одно из самых распространённых народных названий череды. Дано за то, что «двузубцы», снабжённые двумя шипами семена череды очень цепко держатся в собачьей шерсти.
↑А. А. Фадеев. По страницам изданных и неизданных рукописей (Рецензии и заметки) // Теория и практика редактирования: Хрестоматия / Сост. Сикорский Н. М., Толстяков А. П.; Под ред. Н. М. Сикорского. — 2-е изд., перераб. — М.: Изд-во МПИ, 1990 г.