Анна Горенко

Материал из Викицитатника
Анна Горенко
Статья в Википедии

А́нна Горе́нко, имя при рождении А́нна Григо́рьевна Ка́рпа (6 января 1972, Бендеры — 4 апреля 1999, Тель-Авив) — русская поэтесса конца XX века, жившая в Израиле.

Начала писать стихи в пятнадцать лет. В 1989 году, ещё будучи школьницей, переехала в Израиль, где жила большей частью в молодёжных коммунах. В качестве псевдонима взяла имя и фамилию Анны Ахматовой. Стихи и проза публиковались в журналах «Солнечное сплетение», «Двоеточие», «Обитаемый остров» и других израильских периодических изданиях. Умерла на 28-м году жизни от передозировки героина. Похоронена на кладбище А-Яркон в Тель-Авиве.

Цитаты из стихотворений разных лет[править]

  •  

и птица мышь касается полов
ложится теплый снег на городок пустой
на мертвые тела живые крыши
лег теплый снег ложись и ты со мной[1]

  — «скажи что стало с Гаммельном моим...»
  •  

юннат беспризорный могильщик
ты клеил серебряный гроб
но что мне до смерти я птичка
я зоологический сноб
умелец роскошный курильщик
ты думал я жить не хочу
я жизни не знаю я птичка
я небо верчу[1]

  — «юннат беспризорный могильщик...»
  •  

я выхожу из провинций моей души
я тотчас вижу сбоку: тело может быть норка птицы
но не летучей а гуляющей и чуть прыгать.
конечно не пестрой.

  — «я выхожу из провинций моей души...»
  •  

Я буду спать в сапогах в раю
в сапогах и в теплых носках
под правую щеку сумку свою
левую
подложив и с книгой в руках
и не будет холод меня будить
под звездами в темноте
и мне не придется больше просить
у Бога дом и постель[2]

  — «Я буду спать в сапогах в раю...», 1993
  •  

Всё отделенное страницею, двумя ли,
всё неопасное невидимо. Усни,
чума идет по улице. Едва ли
после войны ты вспомнишь эти дни

  — «Где ночь отвесная в падении свободном...»
  •  

дома как стопки детских книг
лежащих поперек
возьми меня с собой на юг
где каменный песок
возьми снеси меня к себе
где легкая вода
смотреть как тихо почему целует никогда

  — «дома как стопки детских книг...»
  •  

В сумерках к большой воде Босфора
гагауз подлил своей слезы
степь свою покинул я с позором
купоросом не обрызнувши лозы!
Ювелир блевал в пролив и пукал
крепко-крепко поручень держал
я не Байрон со стыдом он думал
гагаузов я не отстоял

  — «Одноместный самолётик прыгает через заборчик...»
  •  

просыпайся умерли ночью поэты все-все
в подвале больницы они занимают три полки большие
одни опухли ужасно,
усохли другие
а один так воняет санитары и те
намекают друг другу на это

  — «просыпайся умерли ночью поэты все-все...»
  •  

Страсть достигая уст
душит
живую
речь
Город позорно пуст,
негде с тобою
лечь…

  — «Страсть достигая уст...»
  •  

И ты знаешь что есть физическая боль
белая ночь
ветер пустыни
грамматический разбор словосочетаний
а я всё это видела своими глазами одновременно.

  — «Не правда ли ты хорошо помнишь солнечные дни и свои детские мечты...»
  •  

она спит Успевай смотреть:
она тепла теплее еще теплее
Помнишь того мертвеца и его ладони <...>
она спит доступно всякому ясно
посмотри! это лестно это страстно напрасно
она спит на шести языках
так спят цветы в гобеленах[3]

  — «она спит Успевай смотреть...»
  •  

И что бы ни было, знаешь, я – жадно и зло,
А ведь раньше нежно умел,
Прежде бы тело само легло
Но я любил и не смел
Я прекрасных слов не жалел ковал я увидел тысячу снов
Я на боку углем рисовал сам на себе любовь.
Я успел привыкнуть жить не боясь света и темноты
Теперь ты прав я уже никто, по крайней мере не ты.

  В. Тарасову
  •  

отговаривают рощицы снегиря
вспархивает севера января
не упруго не ломко ласково подается твердь
женской пощечиной лицо другое наносит смерть
смахивая прежнее полой одежды рахат лукума
нет не требовательна не угрюма я только спрашиваю
или не мало
я выкликаю убора тлену
славы локона и колена[4]:32

  — «Одежда рахат лукума»
  •  

Жжет и лижет язык королевская шкура шмеля
теперь мне снится покорность теперь
податливая мне уступает дверь
из-за которой доносится речь твоя

  — «Жжет и лижет язык королевская шкура шмеля...»
  •  

Небце синее косое
дурно глянется в меня
поделись-ка ты со мною
полстраною и коня

  — «Небце синее косое...»
  •  

Расколотить сломать
Пока не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет.

  — «Укусить шкаф»
  •  
  — моностих
  •  

Тело за мною ходило тело
Ело маковый мёд
А теперь довольно, мне надоело
Я во власти других забот
Я в зубах сжимаю алую нить
К ней привязаны небеса
Я все выше, выше желаю плыть
Я хочу оставаться сам[4]:35

  — «Тело за мною ходило тело...»
  •  

Его бесплатно похоронит
Наш добрый пастор но ужель
Меня хозяева прогонят
В облезлых туфлях на панель

  — «Упадок»
  •  

жизнь обернулась как слабый исколотый миф
черные бабочки грудью садятся на риф
и как в янтарь неизбежно врастают в коралл
ты не спасешь меня ты это сразу сказал

  — «шведская датская лодка гуляет во тьме...»
  •  

Из мякоти и плоти мяса
юродивый ваял дворец
кормил поля насильно славой
кормил и это звал державой[2]

  — «Медвежий угол речи львиной...», 1999
  •  

Я стал как мебель бледный деревянный
Безвенный и невинный. Мир ебаный
Со всех сторон стоит ко мне спиной
Меня глотает воздух неживой

  — «Я стал как мебель бледный деревянный...»

Цитаты об Анне Горенко[править]

  •  

Смерть поэта обессмысливает всё, что может быть сказано по её поводу. Единственного, кто завоевал себе право голоса, чья жизнь была естественным следствием этого права, — оборвали на полуслове. Смерть Анечки (Аня всегда подписывалась Анечкой — см. Веничка) алмазным ногтем провела границу между жизнью и литературой: в литературе обладающих правом голоса не перебивают.
Аня жила по законам литературы и подчиняла им всякого, с кем ее сталкивала жизнь. Она походила на гениального персонажа, удравшего из горящей рукописи. В её обществе я чувствовал себя попутчиком, собеседником, отправителем вспомогательной функции, расставшимся с собственной интенциональностью. Общение с Аней оборачивалось суровой ревизией экспромтных талантов ее собеседников, напряженной творческой работой — работой на Аню, на ее сгущенную, сущностную реальность. Лично мне казалось немыслимым, что в нашем
диалоге последнее слово будет за мной.[4]:36

  Евгений Сошкин, «Семивороне и белоснежке», апрель 1999
  •  

...многие не выдерживали этого бе山еного темпа, испепеляющего любую ненужную шелуху, все случаёное, необязательное, все рутинное, то есть — человеческое. Они пропускали тур за туром. Аня же (да простится мне это сравнение!) напоминала акулу, которая способна дышать, лишь пребывая в движении, и оставалась жить, как умела, в своем беспощадном режиме.[4]:36

  Евгений Сошкин, «Семивороне и белоснежке», апрель 1999
  •  

Аня по-детски верила в свое бессмертие, в то, что поэзия сильнее природы. Но вместе с тем поэтический инстинкт самосохранения был развит у нее чрезвычайно, не в пример человеческому. Вера верою, но было и знание, что могут убить на середине фразы, любой из фраз. Поэтому чуть ли не каждый Анин текст загодя обременен посмертными смыслами, загробными коннотациями. И каждая строка слагалась как последняя. Как единственная.
Аня думала, говорила и писала неожиданно. Но так, чтобы ослепить вас внезапным и несомненным узнаванием, не требующим никаких подтверждений, памятных шрамов, родимых пятен.[4]:36

  Евгений Сошкин, «Семивороне и белоснежке», апрель 1999
  •  

Я почему-то думал, что ее спасет талант. Вселенный в ум, организующий быт талант (не родственный даже двоюродно общей одаренности, не говоря об способностях, которые лишь побуждают к включению гений, а не являются его причиной). Ответственный за всё талант — пилот. Спасет, чтобы всё успела написать талантливая наша Анечка, написать все, что положено именно ей — Ане Горенко. Кажется, сие — что талант организует жизнь и упорядочивает судьбу, вся эта добродетельная иллюзия — издержки, шелупонь кружка романтической авиамодели. Эрос, мол, побеждает Танатос, и Дух поэзии обязательно — побеждает Танатос, и культурка, мол, тоже обязательно побеждает танатос по очкам, который танатос от непрерывных поражений ходит как обосранный.
Эта паскуда, Анечки смерть, по-моему, была неграмотна, дрянь, читать не умела по-русски.
Ей, отличному, штучному поэту, досталась смерть из подворотни, смерть пэтэушницы, смерть чмо. Зато, конечно, быстро, качественно. В смысле — однозначно. Как дворнягу переехало.[6]

  Михаил Генделев, «Японец в кипятке», Иерусалим, апрель 1999
  •  

Пьяная, она мне посвятила стихотворение, на выбор. Но я забыл какое.
Жила она на кислотной помойке, на пустыре, в широком смысле слова “ад”. Я интересно рассказываю, а Анечка? Богема (через южнорусское “hе”) противопоказана поэтам как среда обитания негигиеничная, опасная и непродуктивная. Настоящей книги не собрала, хотя уже могла. Игла настигла и вошла, когда Анька уже насобачилась парить, как ангел, верней, идея ангела. Но еще лично не привыкла. Как “маленький японец в кипятке”.[6]

  Михаил Генделев, «Японец в кипятке», Иерусалим, апрель 1999
  •  

В отличие от поэтов эстрадного склада и дарования, интонациями и жестом добавляющих стихам смысл и вес, Анна Горенко своим стихам жизнь не облегчала и не украшала. Не то чтобы она читала плохо, нет, — просто соотношение было совсем другим: скорей стихи читали и чтили ее, держали на плаву, будто выталкивали на поверхность из каких-то темных и опасных глубин. Слова выказывали большую цепкость и жизнеспособность, чем их произносивший ускользающим голос.[4]:39

  — Майя Каганская, «Памяти Анны», апрель 1999
  •  

Я спрашиваю это и так потому, что не могу не считать жизнь Анны Горенко растянувшимся самоубийством.
Ответа у меня нет, но есть параллельный вопрос: почему Анна Ахматова не поддалась искушению Анны Горенко?
А ведь она, как и все ее окружение и поколение, ходила по самому краю жизни, то и дело
заглядывая за край. (Как, впрочем, и любое другое поэтическое поколение, но то, начала века, — особенно.)
Двадцать семь горенковских лет Анне Ахматовой исполнилось в 1916 году. К ее услугам был самый разнообразный и неотразимый ассортимент гибели: кокаин, эфир,передававшаяся по кругу, наподобие эстафеты, палочка-выручалочка Коха: бьет без промаха, но не в одночасье, оставляя время на стихи и прощания. Война, разлом века, гибель культуры, столь близкая и очевидная, что отпадала нужда в предчувствиях и пророчествах.
Так просто, казалось бы, уйти, самоустраниться, обманув уже стоящие у порога террор, голод, унижения и уничтожения всего, что “сердцумило“…
Но — нет. Удержалась. Не соскользнула. И в 75 лет не хотела умирать. В один из последних дней, оправдывая свою, уже неприличную, привязанность к жизни, объясняла вдове Мандельштама: “Знаешь, Наденька, в восемьдесят лет можно еще написать прекраснуюпоэму".
А тут? Двадцать семь лет! Как Лермонтову. С заявкой на гениальность и мертвым грузом невыраженного и несказанного.[4]:41

  — Майя Каганская, «Памяти Анны», апрель 1999
  •  

...Последний раз я с ней говорила на вечере “Солнечного сплетения“,суматошном и сумбурном, как то и положено всякой живой и переходновозрастной словесности.
В перерыве, старательно избегая эпитетов, я сказала Анне, что думаю о ее стихах. Она обрадовалась и тут же попросила: «Помогите мне получить амидаровскую квартиру. Вы же известная личность»…
Из уважения к ней я не рассмеялась ей в лицо,но пригласила в гости: местоположение, размеры, интерьер моего немыслимого жилья в точности соответствуют моему общественному влиянию. В чем ей и предстояло убедиться. <...>
Амидаровская квартира показалась мне добрым знаком. Знак оказался ложным.[4]:41

  — Майя Каганская, «Памяти Анны», апрель 1999
  •  

Анна Горенко, поэт из Иерусалима, избрала трудный путь говорения „от первого лица".
Ее стихи эклектичны, с центонами из Бродского и Мандельштама соседствуют строки, наследующие футуристам и сюрреалистам, их стремлению к языковому смещению, сдвигу. Она вертит речь, как детский калейдоскоп, заставляя слова складываться по-новому, сиять неожиданными гранями. Но это занятие никогда не бывает для нее самодостаточной забавой. Все всерьез, во имя одного из немногих истинных движителей поэзии, стремления „сердцу высказать себя".
Поэзия — дело темное. Но может быть, именно эти странные переливы между абсолютной серьезностью и стеёбом придают стихам Ани Горенко столь драматичное звучание. Смеха сквозь слезы, пира во время чумы…[7]

  Светлана Иванова, «Я жизни не знаю, я птичка...», 2000
  •  

В 1990 году, эмигрировав из Союза в Израиль и раздумывая, вероятно, о своей поэтической сущности и будущности, Аня подобрала псевдоним Горенко, как из жалости подбирают котенка. Брошенная молодой акмеисткой с честолюбивыми мечтаниями о славе и величии, говорящая фамилия Горенко через много лет стала именовать совсем другого стихотворца. Который многое обещал.
Аня Горенко умерла в Иерусалиме весной 1999 года. Ей было 27 лет.
„Малое собрание“ — её первая книга.[7]

  — Светлана Иванова, «Я жизни не знаю, я птичка...», 2000
  •  

И, разумеется, она не птичка Сирин или Алконост, а птичка божия. Птичка, что вертит небо. Вертит небо, в котором трехместный самолетик прыгает через заборчик. Это не маленькая израильская поэзия для больших русских, это большая детская поэзия для маленьких взрослых.

  Евгений Лесин, Анна Горенко, 2002
  •  

Творчество Анны Горенко столь тесно сообщается с ее биографией, что изолированный анализ текстов кажется неприемлемым. В частности, было бы ханжеством отворачиваться от одного из решающих обстоятельств этой биографии: в последние годы жизни Горенко была пожираема наркоманией, что сказывалось на ее физическом и психическом состоянии. То, насколько густ в текстах Горенко смысловой слой, связанный с наркотиками, детально показано в комментариях Владимира Тарасова к одному из ее посмертных сборников.
Существует и противоположная опасность: пагубный и беспорядочный образ жизни, который вела Горенко, способен соблазнить на интерпретацию ее жизненного пути в рамках тривиального сюжета — о яркой поэтической комете с длинным хвостом любовных авантюр в облаках героиновой пыли. Между тем Горенко, чьи биологические ресурсы были, вероятно, единственной формой кредита, которой она могла свободно пользоваться, проматывала отпущенное природой с таким чудовищным азартом, который исключает версию о безвольном движении по наклонной плоскости. Недаром в своем эссе о Горенко Майя Каганская называет ее жизнь растянувшимся самоубийством. В самом деле, этот пугающий жизненный выбор представляется сознательным и независимым.[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Возлагаемую на себя медиативную функцию Горенко склонна была распространять на всю касту поэтов. Своих коллег она словно бы вписывала в древнюю парадигму друида или шамана и в этом контексте составляла себе мнение об их творчестве. Именно в категориях магического посвящения должно быть расценено стремление Горенко к литературному патронированию младших собратьев по перу. Такое посвящение, помимо ритуального унижения неофита в форме безапелляционной критики его опусов, включало два программных пункта: во-первых, соблазнение иницианта, а во-вторых, его приобщение к психоделикам как освященному традицией транспорту для странствий души (“О Ариадна, есть ли у тебя с собой нитка? А иголка?”).[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Пристрастие к наркотикам и тяготение к промискуитету — оба эти вектора устремлений исходили из одного и того же отчаянного проекта. Заключался он в последовательном отказе от телесности посредством физического рассредоточения, растраты тела и высвобождения души из обстания плоти (“Тело за мною ходило тело <…> А теперь довольно, мне надоело”; “умереть целиком и заглазно <…> стать рахат лукумом прекрасно / и сладко у пыли внутри”). Эта версия подтверждается, среди прочего, и тем, что Горенко, обладавшая немалой сноровкой по части возлияний, не придавала им, по контрасту с другими оргиастическими практиками, никакого сакрального значения.
Сновиденные странствия души несут инициационно-просветительскую нагрузку и сопровождаются обрядовой пыткой...[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Несомненно, Горенко была буквально заворожена идеей смерти и самим словом “смерть” и его производными. В подавляющем большинстве ее стихотворений тема смерти задана не только семантически, но и лексически, прямым называнием.
У Горенко отчетливо присутствует барочный мотив тления живого (“Цветы живут быстрее тленья вишен / еще быстрей и слаще жизнь вина”; “Изводи своей смрадной / Нетрудной своей красотой”; ср. неоднократно использованную “зеленьланит”) и прижизненной смерти (“Мое отражение, пришито прочно, / Плохо сидит на мне”; “смотри же мимо глаз мне в пятна — / я так цвету”), который оборачивается гарантией бессмертия... <...>
Собственно смерть и бессмертие не поддаются у Горенко строгому разграничению: противоборствуя, вера в вечную жизнь и ужас перед безжизненной вечностью сообщают загробным фантазиям то позитивные, то негативные коннотации, которые зачастую контрастно соседствуют. Вместе с тем отлученность от рая переживается Горенко с такой остротой, которая, похоже, не знает современных аналогов и заставляет вспомнить все того же Августина...[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Идея раздельнополой любви как следствия проклятия и смертности задана у Горенко фигурой любовника-мертвеца: “У меня во сне был друг мертвый человек…” Вообще такая любовь обрастает хтоническими и макабрическими мотивами: “на мертвые тела живые крыши / лег теплый снег ложись и ты со мной”; “ты видишь тень мою в своей постели / расплавленную каменным песком”; “Тихо кричи Соплю / размазывай за ухо, сядь и скажи: люблю / как говорят о покойнике: // он любил”.
Деторождение — это компенсация утраченного бессмертия и знак смертности. Поэтому образы детей получают у Горенко инфернальную, демоническую трактовку...[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Малютке Ленину сообщаются все фольклорные атрибуты сатанинского дитяти, составленные из расхожих сюжетов ленинианы. Он умеет писать (доносы) и, как заставляет думать съедаемая им (хлебная) чернильница, пишет их шифровальным молоком: “Малютка Ленин — у того донос / (его чернила мутные как дым от гашиша, / они и вьются сладкие и просит есть душа. / “Душа моя! съешь чернильницу” малютка Ленин сказал / И в черное небо синее из рогатки донос послал)”. Затем, когда он спит (как то и положено накормленному ребенку) под стеклом (как то и положено музейному экспонату), необсохшее молоко у него на губах оказывается чернилами: “маленький Ленин, спи под стеклом, / запах чернил на губах”.[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Неотвратимость смерти вуалируется образами детей: “смерть прикрывает наготу / плотью мальчика головой щенка”. Болезненные личные импликации этой концепции удостоверяются тем, что Горенко пожелала проиллюстрировать свой цикл “Песни мертвых детей” собственной фотографией в обнаженном виде с маленьким сыном на руках. Детоубийство предстает химерическим избавлением от проклятия материнства...[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Апокалиптический мир Горенко порождает веру в существование земного рая, чей локус идентифицирован с Петербургом. Как минимум, на протяжении последнего года жизни Горенко постоянно сообщала, что уезжает в Питер — “насовсем”. Чаемый Питер высматривается сквозь призму израильского вечного лета: “холодное лето сменяет жаркое лето / а все петербурга не видно не видно за вывесками не видно”. Он наделяется признаками утопического города: “кровельным железом смотрит небо / не мечтаю жребия иного / я любая справа или слева / от ворот прекрасного Сайгона”; “мне снится город заповедный / весь набережный весь подледный”; “Справа ли, слева поверю ли в город родной”; “Город в два корабля и с иглой одной / Посмотри на него и глаза открой”. Последний пример взят (как, впрочем, и предпоследний) из стихотворения 1998 г. Из этой цитаты ясно, что в заключительный период творчества — т. е. как раз параллельно регулярным обещаниям Горенко отправиться в Питер — свидание с любимым городом мыслится ею лишь как заочное, в снах или грезах.[5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Вместе с тем Горенко избегает прямо называть рай тогда, когда дает ему позитивные характеристики. В сущности, она следует какой-то суеверной логике, словно бы в предотвращение порчи меняя местами ад и рай. Поэтому в поэме “СеверъЮг” отчетливо адское место именуется раем и помещается на юге (т.е., надо полагать, в Израиле), а противопоставляется ему любезный север, расположенный высоко на карте (и, таким образом, отождествимый с Питером): “то куда ты попала есть райский навязчивый сад / высоко это север а здесь не едят и не спят”.
Вообще же в создаваемых Горенко топологемах часто конкурируют приметы адской и райской местности. [5]

  Евгений Сошкин, «От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко», 2002
  •  

Поэтика последовательного ухода начинается в нашем случае с имени поэта: «субъект интерпретирует себя как фигура, предшествующая любому тексту, эманация произведения, как автор, который реализуется в словесном инобытии, и, конечно, любое прочтение его произведения расширяет объем смыслов, заключенных не только в тексте, но и в его имени, являясь перифразой этого имени».[8]:9 Верно и обратное: имя, а особенно, конечно же, псевдоним, конструирует и поэтику автора, и миф о нем. Псевдоним, выбранный, по словам В. Тарасова, «с весёлой и дерзкой лёгкостью», не есть, тем не менее, стёб или издевательство; напротив, это семантически наполненная конструкция. Этот псевдоним с «ключом» не просто отсылает к биографическому имени Анны Ахматовой, — здесь происходит обратное перекодирование ахматовского мифа. По В.В.Мароши, если настоящая фамилия Анны Андреевны безусловно связывается с семантикой «горя», то псевдоним отсылает к пророку Мухаммеду (Ахмад – «северокавказский вариант одного из имен пророка»,[8]:197 программируя сакральные, пророческие претензии модернистского художественного поведения; таким образом, «семантика биографического имени усиливает и конкретизирует смысл литературного: <фамилия> Горенко создает литературную славу Ахматовой, сохраняя свою жизнетворческую фатальность».[8]:213
В случае «младшей» Горенко обратная перекодировка выносит семантику «жизнетворческой фатальности» на первый план, оставляя пророческие претензии в тени, подразумевая, но не называя их. Это четко проявляется собственно в поэтике Горенко: фатальность и сокрытое пророчество в совокупности порождают то самое «визионерство», о котором подробно пишет В.Тарасов.[2]

  Данила Давыдов, Анна Горенко, 2003
  •  

У Горенко некроинфантильные мотивы проявлены очень ярко (ср. такие тексты, как «юннат беспризорный могильщик...», «Мы говорим на детском языке...», «смерть прикрывает наготу...»); особенно выразителен в этом отношении цикл «Песни мертвых детей». Очень важно понять семантику некроинфантильности в ее стихотворениях.
Мне представляется, что этот мотив у Горенко несет на себе двойную, причем разновекторную, «нагрузку»: с одной стороны, это — демонстрация культурной памяти, «письмо по письму» (особенно четко актуализируются в подобных случаях мандельштамовские подтексты, о которых ниже); с другой стороны, напротив, слово предоставляется наивному дискурсу. Во втором случае мотив смерти, как правило, не высказывается прямолинейно, он камуфлируется, подается через намеки «детской речи»: «они в саду играют марш / давай играть в войну / ты будешь мой отец погиб а я тебе рыдать / теперь они играют вальс» («они в саду играют марш...»). В иных случаях неназванная инфантильность «проявляется» благодаря ритмико-синтаксическому строю: стих имитирует то ли считалку, то ли детскую песенку (ср. «Штрихи»).
Совмещенный мотив детства/смерти накладывается в некоторых текстах Горенко на более широкий спектр мотивов отверженности, маргинальности, неприкаянности, жертвенности, наконец; при этом весь этот пучок мотивов сочетается с протестной нотой. Лирика приобретает откровенно этическую направленность.[2]

  Данила Давыдов, Анна Горенко, 2003
  •  

Почему блистательный талант Горенко получает в современном литературном процессе неадекватно заниженную, мягко говоря, оценку? Мне представляется, что поэтика последовательного ухода Анны Горенко – своего рода вариация на тему предложенной Николаем Байтовым т.н. эстетики не-Х, характеризующейся, в частности, неуверенностью и эклектизмом. Разного рода формы мэйнстрима современной поэзии – от авторов, наследующих «Московскому времени», до «постконцептуалистов» — не могли бы удовлетворить Горенко, поскольку являются паллиативами. Глубоко противоречивая поэтическая фигура Анны Горенко, через последовательность отказов (от самоопределения и социального статуирования, от конвенциональности письма) пытавшейся достичь максимума самоадекватности, безусловно, не вписывается в рамки чётких, «внятных», «Х-овых», по Байтову, построений и поэтому оказывается, на первый взгляд, вне контекста. Но это лишь на низшем уровне восприятия; на более высоких мы — уже без удивления — обнаружим значительность того небольшого корпуса текстов, что остался от Горенко. Подобно Борису Поплавскому, которого младшее поколение первой эмиграции ощущало своим оправданием, Анна Горенко оказывается оправданием и русскоязычной молодой литературы в диаспоре, да — в некотором смысле — и нас всех.[2]

  Данила Давыдов, Анна Горенко, 2003
  •  

...цитата получает у Горенко функцию, существенно отличную от той, что могла быть продиктована литературной модой: в её творчестве цитата как приём порой строится на контрасте двух исторических и литературных контекстов, принижая высокое и профанируя сакраментальное, но даже тогда цитация не паразитирует на этом контрасте, не скатывается в заговорщическое подмигивание читателям-современникам: со своим источником заёмное слово диссонирует на уровне глубоко личном, на уровне персональной дистанции — и отнюдь не только временной — между цитирующим и цитируемым.
Несократимость этой дистанции обусловлена физиологически. Так, теме наркотиков и мучительной потребности в таковых не единожды сопутствует парафразирование классиков (которые, что характерно, совершенно чужды этому дискурсу или даже исторически с ним несовместимы).
Цитатный фонд, привлекаемый Горенко в данном контексте, включает, например, знаменитую блоковскую строку, которая спровоцировала выразительный моностих:
Ночь. Улица. Фонарь. Закрыто.[9]:73-74

  Евгений Сошкин, «Горенко и Мандельштам», 2004
  •  

...большей частью Горенко адаптирует Мандельштама. Например, стих „На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!“ интерпретируется ею как ностальгический по отношению к Питеру, а игольное ушко вытесняется двуединством разномасштабных игл — иглы для инъекций и Адмиралтейской иглы:
На вершок бы мне города! Он бы вместился в иглу,
Ею он и грозит и пугает бумажный флот
Город в два кобарбля и с иглой одной
Посмотри на него и глаза открой.
Впрочем, игольное ушко исходного текста само по себе имеет прямое отношение к Адмиралтейской игле, так что Горенко даже не развивает, а комментирует Мандельштама (который сам дал подсказку, упомянув белые ночи).[9]:74

  Евгений Сошкин, «Горенко и Мандельштам», 2004
  •  

Анна Горенко — псевдоним, некоторым (Анри Волхонскому) кажущийся гениальным, мне так не кажется, но он конгениален нашему разговору. Опять Ахматова, опять Питер, но автор — другой, принципиально другой, и он молод, и его уже нет на свете. В предисловии к “Празднику неспелого хлеба” Данила Давыдов пишет о поэтике последовательного ухода, и, как ни красивовато это звучит, в общем-то в такой формуле есть своя правда. Горенко ушла в двадцать семь — роковой возраст, остро напоминающий о многих, в частности — о Борисе Рыжем. Причина смерти самозафиксирована в стихах: тут и шприц, и конопля, и гашиш.
Эллиптическое стихописание не поддается анализу, но вряд ли таковой нужен был и самой Анне Горенко, здесь уместней сочувствие в тютчевском смысле.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

О лирической героине, разумеется, говорить не приходится. С одной стороны — исповедь, прямая речь, с другой — дробность, множественность “я” вплоть до психоделической перемены пола. Когда Горенко говорит “мы”, не надо думать, что речь о ком-то другом, включая ее самое, это “мы” может целиком вмещать физически одну-единственную личность: авторскую. В ситуации “гибели стиля” совершенно убедительна исходно вполне традиционная риторика такого толка: “нам хотелось волос из песка и платья небес / но не бывает / желание отгаревает / рука отбывает жест / рот не узнает языка”. При всем при том, возможно, ее фирменным стихотворением, ее “Облаком в штанах” и “Незнакомкой” станет вот эта незатейливая вещица: “юннат беспризорный могильщик / ты клеил серебряный гроб / но что мне до смерти я птичка / я зоологический сноб / умелец роскошный курильщик / ты думал я жить не хочу / я жизни не знаю я птичка / я небо верчу”. Тут сказано все о себе. Об этом она говорила всю жизнь на разные лады.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

Кто ею назван вообще? Андерсен, Лорка, Сартр, Тарковский (похоже, сын), пригов(ы), айги (тоже мн. ч.), окуджава… Кто ею не назван, но существует в ее стихах? “Королевская шкура шмеля”, как и сам он, — от Бунина (“Черный бархатный шмель, золотое оплечье…”), “девственница со стулом” — из Пастернака (“Грех думать, ты не из весталок, / Вошла со стулом…”), “Я боюсь милиции” — от Мандельштама (“Милиционеров не боюсь”), игра с частицами “да” и “нет”, упирающая на “нет”, — цветаевский тотальный отказ; Ахматова заложена в псевдоним, да и пару раз упомянутые в стихах прописные А, похоже, отсылают туда же; поэты, пишущие на иврите.
Это только тот круг имен, влияний и перекличек, что лежит на поверхности. Общий культурный диапазон Горенко безусловно богаче и не ограничен литературой: в том же “полёте шмеля”, например, отчетливо звучит соответствующая музыка Римского-Корсакова.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

Анна Горенко <сама себе> поразилась: “что до жизни, она оказалась женской”. Это обстоятельство требовало готовности, каковой не нашлось. Офелия, Лорелея, орхидея, дюймовочка — вот состав её представлений о женском существе. Вечная женственность? Вечная девочка. Там, где поэт-профессионал занимается литературным изобретательством, эта девочка серьезно играет в слова, выдумывая — нечасто — новые, порой забавные. Летают самолетики и паровозики, на них перемещаются какие-то ювелиры и гагаузы. Проследить за сюжетами иных ее вещей невозможно. Читая такие стихи, надо согласиться на заведомые темноты. Отсюда — невозможность адекватного цитирования. Жаль. Ибо все дело — в нюансах, ходах, поворотах, внезапностях озарений.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

Внестиховая самоаттестация — Горенко называла себя израильским поэтом — в самих стихах подтверждается, как уже отмечалось, некоторыми аллюзиями и мотивами ивритского происхождения, но главное — постоянным, неистребимым присутствием войны. <...>
Война не только всюду, она всегда. “Одна война зимы две месяц рыбьей кости / я покажу себя тебе еще / три сладкое клейменое плечо / космодемьянской на допросе”. Аня Карпа (подлинная фамилия Анны Горенко) родилась через тридцать один год после гибели Зои Космодемьянской. Приплюсовав лет двадцать с небольшим — до времени написания стихотворения, получим больше полувека исторической памяти, не осмеянной, надо сказать. У Горенко вообще нет этого — подхихикиванья, подначки и проч. У нее все серьезно, она знала свою дистанцию. Серьезно — и о России.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

Хлебниковский принцип гениального черновика у Горенко, как правило, перейден в сторону кондиции. Стихи вынуты из наволочки. Они предназначены к печати. Обозначая воображаемую цитату словом “цитата”, то есть избегая цитаты, вытесняя ее как прием, она апеллирует к возможности полиграфического выхода к читателю: “еще цитата еще повторяй это слово наборщик”. Наборщик, а не, например, Аполлон или еще кто-нибудь из представителей вечности. Ей ближе вещность. “Потому, / потому я ловлю / ищу на ощупь / сухие и покорные предметы — / они существования приметы / да оттенят они стеклом и дубом / абсурд / и мы на них облокотимся”.
Предметы оказались ненадежной опорой, победил абсурд. И тем не менее это поэтика подробностей бытия, стекла и дуба, не оправдавшейся надежды на небессмысленность существования.[10]

  Илья Фаликов, «Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры», 2004
  •  

Утром дело было. Я только-только включил телефон. Щёлкнул тумблером, и сразу — звонок. Мне тогда часто звонили. Не как сейчас. Голос почти детский. Слышно плохо, уличный шум, видимо, из телефонной будки. Здравствуйте, только не бросайте трубку. Я хочу встретиться. Меня зовут Анна. Я поэтесса.
— Анна? Опять Ахматова, что ли? (смеюсь). Она мне и так уже надоела, старая дура. Каждую неделю звонит с пустыми разговорами (к тому же, я не люблю стихов. Всю жизнь не любил. Межеумочное искусство).
— Нет, не Ахматова. Моя фамилия (дальше коротко, неразборчиво, сразу забыл, что́ сказала). Не отказывайтесь сразу, пожалуйста. Мне очень нужно с Вами поговорить. Как будто я в самом деле отказывался. <...> И в дверях сразу, торопливо: — Это я, Анна.
— Вижу, что Анна. Спасибо. Профиль точно к месту. Ну ладно, если не Ахматова, тогда, может, Горенко, хотя бы?.. Это было бы не так плохо. <...>
Её псевдоним — как подошва на ботинке. Как раз впору. Нижняя половина дела. И наружная. Та, которая «для них». А верхняя, главная и так была при ней. Тяжелейший инвалид от мира, когда тревожный блуждающий мозг составляет полное содержание жизни. Ни секунды покоя. Конечно, и без «горенки» она написала бы всё написанное. Оставшись на обочине, разумеется. Далеко за бортом. Не как сейчас. <...>
Нет, это не наш мир. И мы с ней отказались от него. По-разному отказались. Каждый за себя. Но слава богу, для неё чужое имя осталось на плаву. Она стащила его как засохший веник цветов с надробия одной старой тётки (из посёлка Комарово). Теперь его там нет (можете убедиться сами). Это был поступок, несомненно. Возможно, даже мелкое хулиганство. Анна Горенко. Как хепенинг... без хеппи-энда. Благодаря своей прекрасной клиптомании, теперь она — осталась. Навсегда. С ними. И никому, и никогда, слава богу, не придёт в голову связать её имя с моим. <...>
— Нет, вы ослышались, я ничего не говорил. Всё это время сидел молча. Десять лет прошло. А потом ещё десять. Но с того времени я оставил за собой эти 27 лет. Как старый должок. Пожалуй, в моих силах было превратить их в 30. Когда-нибудь я ещё скажу об этом. Два слова. Не больше.[11]

  Юрий Ханон, «Анна Горенко: два слова», 2009

Цитаты об Анне Горенко в стихах[править]

  •  

Анечка, ни за так, ни за деньги
Больше случайно не встречу и не найду...
Как долго бродили по Ерусалиму
В будущем уже (длинном) году. <...>
Только зря ты в холода ныряла
В пеплом подернутом темном пруду,
Зря, выгибаясь, иглой вырезала
Звёзды на тощем заду.[12]

  Елена Шварц, «Письмо друг другу» (Памяти Ани Горенко), май 1999
  •  

Скажи, ты смотришь на всё это?,
Ну и?
Тебе смешно?
А может быть тебе досадно?
Глаза бы не смотрели, шепчешь?
Или?..
Или ты не видишь?..
Но только нет
не говори что плачешь до сих пор,
не надо —
больно знать
а повторять стократ больней.
И ведь придётся, стиснув зубы.[4]:43

  Владимир Тарасову, «Памяти подруги», май 1999, Анечке Горенко
  •  

О девочке, похожей на грача,
Моловшей всякий вздор на лавке или ветке,
В начале Невиим и позади Давидки,
Где только прихватили сухача
(Написано КАРМЕЛЬ на этикетке),
Сбежала, босоножками стуча,
Искать, поди, заместо сигаретки
Читателя, советчика, врача. <...>
А хоронили Нюру в октябре,
А то весной, в апреле или мае.
Земля была действительно сырая,
Такое глинозёмное пюре.[13]

  Семён Гринберг, «Письмо друг другу» (Памяти Анны Горенко, похороненной в Тель-Авиве на кладбище а-Яркон 5 апреля 1999 года), 2001
  •  

Вы, Генделев, ёбнулись!
Какой «топинамбур»?!
Вы с ума сошли![14]
Анна Карпа <1998>

  Михаил Генделев, «Топинамбур груша земляная» (МоскваИерусалим, 24 февраля – 15 марта 2005 г.)

Источники[править]

  1. 1 2 Анна Горенко. «Сочинения» (составитель и комментатор Владимир Тарасов). — Москва : Летний сад, 2010 г.
  2. 1 2 3 4 5 Горенко Анна. Праздник неспелого хлеба. Составление Е. Сошкина и И. Кукулина. Подготовка текстов Е. Сошкина и В. Тарасова. — Москва: Новое литературное обозрение, 2003 г. — Серия „Поэзия русской диаспоры“.
  3. Анна Горенко. Малое собрание. — Иерусалим, Альфабет, 2000 г. — 124 с.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Каганская М. Памяти Анны. — Иерусалим: Солнечное сплетение. № 6, май-июнь 1999 г.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Сошкин Е. П. От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко. — Москва: Новое литературное обозрение, № 5, 2002 г.
  6. 1 2 Михаил Генделев. Японец в кипятке (подгот. текста, публ. и коммент. Е. Сошкина). — М.: Новое Литературное Обозрение, номер 4, 2009 г.
  7. 1 2 Светлана Иванова. «Я жизни не знаю, я птичка...» — Анна Горенко. Малое собрание. Иерусалим. 2000 г.
  8. 1 2 3 Мароши В. В. Имя автора (историко-типологические аспекты экспрессивности). — Новосибирск, 2000 г.
  9. 1 2 Сошкин Е. П. Горенко и Мандельштам. — Вена: Wiener slawistischer Almanach. № 53, 2004 г.
  10. 1 2 3 4 5 6 Илья Фаликов. Корнесловие и шприц. Поэзия русской диаспоры. — Москва: Новое литературное обозрение, «Знамя», № 1, 2004 г.
  11. Юр.Ханон, «Между нами» (отрывок из удалённого интервью). Анна Горенко: два слова. — СПб.: Yuri Khanon: Персонариум, 2012 г.
  12. Елена Шварц. Войско. Оркестр. Парк. Крабль. — СПб.: Common Place, 2018 г.
  13. Семён Гринберг. Стихотворения : Из двенадцати книжек. — Москва : Дом еврейс. книги, 2003 г. (ППП Тип. Наука). — 189 с.
  14. Михаил Генделев, «ТОПИНАМБУР ГРУША ЗЕМЛЯНАЯ» (Москва – Иерусалим, 24 февраля – 15 марта 2005 г.)