Брось спичку в стог сухого сена, и увидишь, что станет с сомнениями Гримёра. Только красный пепел запорхает в воздухе. И ничего. Только почерневшее пятно на земле. Наверное, еще меньше след от будущей памяти. Хотя был же он, стог, трава которого ещё не взошла, летели по ветру красные пчёлы, прятались в нору суслики, спасаясь от огня, и пахло палёным волосом, и дымилось мясо, ставшее камнем.
— Пролог
Всё, что вне человека, подчинено законам природы, всё, что внутри человека, ничему и никогда не подчинено.
— Глава I. «Выбор».
И всё же час встречи человека с самим собой главным неожидан и случаен и, может быть, губителен, может быть, и не нужен, а наоборот, чем долее проживёшь в ожидании часа этой встречи, тем больше будет осмыслена жизнь твоя.
— Глава I. «Выбор».
Дождь усилился и, наконец, пробил себе в сосредоточенности Гримёра брешь, тонкую и маленькую, размером в одну каплю, и она проползла во внимание Гримера — так мышь, изогнувшись и вытянувшись, пролезает в комнату через щель в полу.
— Глава I. «Выбор».
На улице дождь схватил её, сжал, как будто стараясь сделать маленькой, лёгкой, чтобы своими струями сбить её с тротуара и унести за пределы Города.
— Глава I. «Выбор».
И ещё сильнее, жёстче вдавилась кожа ладони в мягкое, податливое, тонкое, крохотное птичье мясо. Краак — как орех, треснуло тело, сначала брызнула, а потом и потекла кровь, закапала тихонько, розовая, жиденькая. А рука каменная, ещё жёстче и сильнее, и коричневое, розовое мясцо сквозь пальцы выступило...
— Глава I. «Выбор».
Муза убрала сад. Вымыла следы крови и мяса. Подмела опавшие листья. Ничего путного она не придумала. И ей захотелось к себе, в свой сад, к Гримёру, от чужих тайн, от чужой грязи.
— Глава I. «Выбор».
Муза остановила запись. Закрыла лицо руками. Она плакала: «Не хочу бессмертия, не хочу, не хочу. Господи, какое счастье, что есть день Ухода, какое счастье, что всё это кончается, какое счастье, что моё тело молодо, что я могу видеть себя и любить себя...»
— Глава I. «Выбор».
Пока Город сопел, и потел, и видел вещие сны, бедные души грешников, обгоняя друг друга, как воздушные шары, полные высоты, торопились сквозь дождь туда — отсюда. А тела? В городе, в котором постоянно идёт дождь, это ли проблема? Всё растворимо — и тело тоже.
— Глава I. «Выбор».
Если дорога упрётся в стену, не спорь со стеной, разбей равнодушно тело о камень.
А сам — иди дальше.
— Глава II. «Испытание».
Миллиметр за миллиметром исчезали линии прежнего лица, таяли глаза и становились добрее, овал губ вытягивался, сплющивался и превращался в узкую нить, менялось лицо, и менялись глаза — только лицо становилось жёстче, хищнее и наружу выступала улыбка, а жестокость пряталась за той улыбкой, но не могла исчезнуть совсем, а почти выступала из-под неё. И странно: глаза были добрее различимой жестокости. Видимо, глаза не менялись вовсе, только лицо назад они были жестки и тяжелы, а сейчас их недоброта в сравнении с жестокостью казалась добротою. Где была правда? В глазах? Но они были так различны в облике своём. В лице? Но оно менялось в зависимости от времени, которое выглядело подобно. Казалось, ничего не может быть страшнее этих тонких губ, морщин, прошитых красно-синими сосудами, этой жёсткости, которая прикидывалась улыбкой и нежностью, вниманием, и состраданием, и участием.
— Глава III. «Операция».
Гримёр опустил капюшон на лицо и медленно побрёл вниз к домам, по улице, которая здесь, около лаборатории, была пустынна, только оттуда, только оттуда, снизу, где были дома горожан, слышались крики или стоны. Стоны обрывались, и крики взрывались весёлым гулом голосов, потом стихали, и опять через некоторое время гремел этот почти подземный гул — как будто ворочался вулкан внутри себя.
...для меня литература – не супермаркет, в который может зайти каждый, дверь открыта, и всё – на полках, ценники – в копейках, а скорее – высокая опера, куда не только нужно купить дорогой билет, но и быть меломаном – иначе зачем билет покупать. Или вход в пещеру, который недоступен, если не знать пароля: «Сим-сим, открой дверь».[2]
— «В пространстве тысячелетия» (интервью Дмитрию Бавильскому).
В мою задачу не входит помощь читателю. Мой диалог возможен только с теми, кто знает пароль и язык, на котором я говорю, и, разумеется, контекст культуры этого языка. К счастью, круг моих собеседников и читателей пусть и не столь широк, несмотря на европейские переводы, но весьма для меня содержателен. Впрочем, мне хватило бы Георгия Гачева, Симы Маркиша, Жоржа Нива и Евгения Витковского. Возможно, продаваться в супермаркете литературы не так уж плохо, рекламщики шустрят, продавцы суетятся. Но так уж получилось, что перефразируя Декарта, находясь в разных культурных измерениях, мы не подозреваем о существовании друг друга.[2]
— «В пространстве тысячелетия»
Что касается поэзии, она всего лишь тень во времени, которая естественным образом повторяет форму нашего сумеречного сознания.[2]
— «В пространстве тысячелетия»
Стихотворения рождаются сами из воздуха, если умеешь слышать; из тоски, которая никуда не уходит, если ты не пьёшь; из любви, из сострадания, если ты бессилен помочь, и из прочего сора человеческих переживаний.[2]
— «В пространстве тысячелетия»
Скажем, звуки рояля, на котором исполняют «Фантазию– экспромт» Шопена менее слышны, чем работающая рядом пилорама. В оные годы по приказу литфонда рабочие, разломав, выкинули из переделкинского дома Пастернака рояль, на котором играл Генрих Нейгауз. Так вот, после того как крышку рояля разбили топором, играть на нём было безнадежно даже самому совершенному музыканту. Сейчас же на каждом дне рождения Пастернака этот рояль вновь звучит прекрасно. Но для этого его надо было восстановить и настроить.[2]
— «В пространстве тысячелетия»
...моя проза вышла из того самого иного, сумеречного сознания, существующего за пределами рационального, с которыми традиция связывает такое неопределённое понятие, как поэтическоевдохновение. Для Пушкина это «священная жертва» Аполлону. Чтобы снизить пафос этих строк, замечу, что для меня, человека, занимавшегося изучением архаических культур, где большую роль играет жертвенный обряд, пушкинское «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», наполнилось новым смыслом после того, как пришлось потерять часть своей плоти под ножом жрецов современной медицины.[2]
— «В пространстве тысячелетия»
О массовом потребителе — пусть читает, что хочет, придёт время и его внесёт течением в Лужники не на футбол. О власти кесаря. Она и Литература несовместны. О власти духа. Она и Литература — пример синонимии. Те и другие бессмертны и востребованы. А что народ, толпа, потребитель? Тоже бессмертны. Справились с квартирным вопросом, справятся и с обмороком, и с беспамятством и с равнодушием. Если не справятся — съедят друг друга или вымрут. [2]
У Леонида Латынина своё поэтическое дыхание, своё собственное мироощущение. Всё, что видит его глаз, он умеет выразить своими словами, простыми, не истёртыми и потому особенно волнующими. Бывает так, что слова, даже совсем обычные, ну, как, например, камешки на берегу моря. Но поэт Латынин обладает редкой способностью освещать их так, что они становятся неузнаваемыми, так же как камешки становятся неузнаваемыми от того или иного освещения, будь то лучи солнца, луны, звёзд или карманного электрического фонарика.
Это умение освещать по-своему обычные предметы таким образом, что они становятся необъяснимыми — есть один из признаков, по которому можно определить настоящего поэта.
Уж полтора года прошло, как прочитал я эту книгу, — и до сих пор сердце саднит и поташнивает: словно сам на костре, на аута да фе сгорал, будто тебе делали пластическую операцию лица... От ума — до физиологии — всепроникновенно действие чтения этого было. Сочинение мифотворческое — и кишечнополостное зараз.
Да: нечто и средневековое, алхимически-цеховое, фаустиански-парацельсово, из века Тиля Уленшпигеля и Джордано Бруно, есть в романе-притче этом,— и в то же время архимодерно-техническое как научно-фантастические романы ХХ века: социальные утопии и антиутопии...
— Георгий Гачев, «Прямо слово» (о романе «Гримёр и Муза»)
Но я встретил книгу ещё в самиздатовском варианте – кривой растрёпанный альбом с кружочками от кофейных чашечек на страницах. Его дал мне на ночь сосед-доброхот в плане книгообмена. На моей площадке в конце 70-х снимал квартиру тип, который был ни больше ни меньше сотрудником Би-би-си, а по тогдашним временам это было всё равно, что держать дома террариум. <...> Сосед крутил мне матерные частушки, показывал газовый пистолет, фотографии женщин, летящих в пропасть воображения, хохотал над интимной жизнью ЦК и однажды притащил мне «Гримёра». На титуле не было имени автора.[3]
— Алексей Парщиков, «Рядом с лысыми тюленями» (о романе «Гримёр и Муза»)
Впервые я прочитал <…> этот роман в раннем детстве, ещё совсем ребёнком. Тогда мне было три года... с небольшим. Всего три длин-н-ных пасмурных ленинградских года. Оттепель закончилась. Началась длинная осень. И наверное, я так сейчас вспоминаю, это был месяц октябрь, середина октября, точнее сейчас уже не скажу. <...> Нет, конечно, я не стану врать очевидное. В таком возрасте невозможно было прочитать этот роман весь, полностью, но когда речь идёт о годáх..., о трёх годах <...> навряд ли нужно читать долго, подробно или всё, от корки до корки. То время, когда всё впитывается кожей. Молоком. Губами. Тем более, три года, — этого вполне достаточно для такого романа.[4]
— Юрий Ханон, «По направлению пальца» (о романе «Гримёр и Муза»)
Книга Леонида Латынина «Гримёр и муза» означена автором как «роман». Но это именно «сверхповесть», «сверхописание», наполненное яростным стремлением охватить весь онтологический спектр существования, весь путь человека-пилигрима, всю школу его соблазнов, все его мучения — от пола до пытки, от одоления себя до одоления другого.[5]
— Вадим Скуратовский, «В стороне от литературного истеблишмента»
Пытка в «Гримёре и Музе» становится как бы апофеозом социальности, вершинным явлением в межчеловеческих связях. Спорно? Но пусть автора опровергает академическая социология, по роду своих занятий убеждённая в обратном. Покамест же можно лишь напомнить, что в своё время умнейший реакционер Жозеф де Местр, один из самых глубоких и фанатичных «таможенников» цивилизации, утверждал, что центральным её персонажем является — палач.[5]
— Вадим Скуратовский, «В стороне от литературного истеблишмента»