Перейти к содержанию

Русский советский научно-фантастический роман

Материал из Викицитатника

«Русский советский научно-фантастический роман» — монография Анатолия Бритикова 1969 года, изданная в следующем. В 2005 посмертно переиздана с незначительными изменениями под названием «Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга 1. Научная фантастика — особый род искусства» (2-й книгой издан сборник статей «Отечественная научно-фантастическая литература. Некоторые проблемы истории и теории жанра»).

Цитаты

[править]

Введение

[править]
  •  

Мы сталкиваемся с одним из главных недоразумений: и учёные, и литераторы зачастую отказываются понять метафоричность, условность научно-фантастической идеи, хотя прекрасно сознают условность художественного образа в литературе реалистической. К научно-фантастической идее неприложим критерий буквальной научной правды; она всегда метафорична и своей многозначностью больше напоминает художественный образ, чем логическое понятие.
К тому же фантастические предсказания чем они конкретней, тем менее достоверны[А 1], ибо реализуются, как правило, по совершенно новым принципам, которые художник-фантаст не в силах предусмотреть. Зато фантастическое изобретение, ошибочное в конкретном технологическом решении, может содержать верную общую идею. И даже неверная, но оригинальная фантастическая идея в силу своей образности, т. е. многовариантности, может натолкнуть на плодотворный поиск, что не раз подтверждали видные учёные. — 1

  •  

Научно-фантастическая литература не изобрела предвиденья — она лишь обособила и развила его элементы, присущие почти любой науке, дополнив и объединив их художественной фантазией. С другой стороны, тем самым была придана большая строгость художественной фантазии. Специфика научной фантастики прежде всего в этой интеграции методов, а не в том, что она включила в себя научный материал и направила предвиденья на науку и технику. <…>
Предвиденье на девять десятых объясняет популярность фантастики во все времена. А с того момента, как она стала поэтическим спутником науки, фантастика приобрела качество, которого не имела и не может иметь родственная ей волшебная сказка — коэффициент достоверности. — 3

  •  

Но пока что научная фантастика не аналогична будущему синтезу художественного и научного познания. Её художественная система двойственна, в ней используются два различных ряда образов: конкретный — и отвлеченный, эмоциональный — и интеллектуальный. Но взывает она (в отличие от ненаучной фантастики, которая опирается на сказочно-поэтическую условность) всё-таки преимущественно ко второму, рационалистичному (или, может быть, интеллектуальному). Она как бы учитывает, что в эмоциональность современного человека интенсивнейше вторгается рационализм научного мироотношения. Выверка чувств разумом переходит в рефлекс, и есть основание полагать, что эта тенденция — надолго, ибо она — и следствие, и условие нормального взаимоотношения человека с усложняющейся цивилизацией. Вот почему до «физиков» лучше доходит не только научный смысл, но и специфичная «лирика» интеллектуализма, которую «лирики по профессии» хотели бы видеть в научной фантастике помимо фантастических идей. <…>
Так как возможность черпать готовые детали из живой действительности у фантаста ограничена, он формирует фантастические детали, точно так же как и фантастические идеи, — по принципу экстраполяции. Исходная идея замысла обрастает таким образом художественной плотью как бы из самой себя — подобно тому, как считанные молекулы генов развёртываются в запрограммированный в них организм. <…>
Научно-фантастический образ по своей природе не может быть доведён до того уровня детализации, которого желалось бы по невольной аналогии с реалистической литературой. Вот почему образы реалистического романа о науке, тоже насыщенные понятиями и суждениями, всегда богаче индивидуальным. Вот в каком смысле научно-фантастическая идея преобладает над поэтикой, непосредственно формой образа. <…>
Фантастика к тому же имеет ещё и установку на красивые научные идеи. Как никакой другой род искусства она обращает нас к эстетической стороне знания. — 4

  •  

Прогноз, наконец, может быть направлен не на крылья, не на подводный корабль, а на человека. Но разве оттого может быть снят критерий научности? Дело ведь не только в том, что проблема человека вводит в фантастику гуманистический коэффициент. Сегодня сам идеал человека не может не быть научным. Это значит, например, что идеал не может быть сведён, так сказать, к реалу — вульгарному бытовому представлению о добре и зле и т. д. А как раз на такой путь ведут те, кто снимает критерий научности. Если сказанное верно в отношении «бытовой» художественной литературы, то тем более верно применительно к фантастике. Ведь фантастика по своей специфике заостряет проблему идеала.
Критерий человека эквивалентен критерию научности также в том смысле, что превращается в меру фантазии там, где научно-техническое воображение устремляется за пределы возможного, куда не достигает локатор обоснованного предвиденья. <…>
Попытки чисто литературного определения фантастики неудовлетворительны как раз потому, что снимают эти краеугольные вопросы метода. В литературных определениях научная фантастика уравнивается с вненаучной в рамках некой фантастики вообще. (Неравноценные, с точки зрения науки, они, мол, равноправны перед лицом искусства). Фантастика как метод заменяется, таким образом, фантастикой — литературным приёмом. <…>
Ещё пятьдесят лет назад научно-фантастическая литература не могла иметь столь прямой социальной действенности, потому что будущее не смыкалось с современностью так стремительно. — 5

  •  

В современном научно-фантастическом романе поэтическая структура явно сдвинулась с приключения-действия к «приключению мысли», и тем более что наука вошла в круг явлений, имеющих для нас прямую эстетическую ценность: её уже не надо снабжать приключенческой декорацией. — 5

Страницы предыстории

[править]
  •  

В России, как и на Западе, научная фантастика в первоначальной форме существовала в «синкретизме» с социальной утопией. Характерна в этом отношении незаконченная утопия В. Ф. Одоевского «4338 год: Петербургские письма», — по-видимому, первое в России произведение, бросавшее взгляд в будущее с высоты научно-общественной мысли. <…>
Характерный для Одоевского серьёзный, глубокий подход к будущему широко образованного человека в какой-то мере предвосхищал просветительский дух жюль-верновской фантастики. <…>
Правда, воображаемая монархия окрашена некоторой иронией. Трудно иначе расценить, например, тот намёк, что страной правит «первый поет»[1]. Возможно, по цензурным условиям иначе нельзя было выразить пожелание просветительских реформ. Переплетение просветительски-утопических идей с ироническими намёками на современность можно заметить и в придуманных Одоевским странных должностях. Существуют министры истории, министр философии, премьер носит звание министра примирений… — 1

  •  

Циолковский <…> охотно предоставлял свободу своему постоянному литературному редактору Перельману, полагая, видимо, что суть научно-фантастического произведения — прежде всего в характере фантазии, а не в беллетристических достоинствах. Циолковский хорошо чувствовал отличие этой литературы от «изящной словесности» и потому избегал, например, термина «роман»: в нём для него, по-видимому, слишком явен был дух житейской интриги. Научная же фантастика уносилась в совсем иные сферы, мало общего имеющие с бытовой обыденностью. Зачёркивая «роман» и надписывая сверху «рассказ» (как он делает в черновиках писем к А. Беляеву) даже в тех случаях, когда речь шла о типичных романах, Циолковский как бы акцентировал первостепенность для него научного содержания и, может быть, имел в виду, что это содержание должно быть именно изложено, а не изображено. <…>
Популяризаторская фантастика Циолковского отличалась, однако, от позднее появившихся произведений этого типа тем, что освещала не очевидные, в то время не «узаконенные» истины. — 2

  •  

В «Жидком солнце» <…> Куприн одним из первых в русской литературе задумался о влиянии крупных открытий на жизнь человечества, заговорил об ответственности учёного, развязывающего невероятные силы.[2] Только прусский лейтенант способен обратить созидающую силу Солнца во зло, писал Куприн, верно предсказав небывалое до того применение науки для истребления людей в первой мировой войне. — 3

  •  

Одной из фантастических книг, ярко отразивших шараханье русской либеральной интеллигенции от веры и надежды к унынию и безверию, был сборник В. Брюсова «Земная ось» (1907). <…> Брюсов верно предсказал будущее русской фантастике, был первым её теоретиком.
<…> фантастическое творчество Брюсова обнаруживало кризис эстетско-индивидуалистического кредо символистов. Художественно-философский субъективизм особенно резко выявлял свою несостоятельность на фоне тех животрепещущих проблем века, которые Брюсов стремился осмыслить в фантастической прозе.
Но, с другой стороны, включение в орбиту фантастики наряду с идеями индивидуалистически-декадентскими остросоциальных, прозорливость брюсовской критики опасных тенденций капитализма — всё это заставляет внести поправку в нарочито эстетскую декларацию предисловия к «Земной оси». — 4

  •  

Брюсов чутко провидел инволюцию капиталистического строя к фашизму. Прозорливость «Республики Южного Креста» не столько в аксессуарах будущего, <…> сколько в символичности этой «мании противоречия», развёрнутой в «идеальное» будущее и доведённой до абсурда сущности буржуазного строя.
Соотнесённостью фантазии с тенденциями «развития» капитализма «Республика Южного Креста» и «Земля» напоминают известные романы Уэллса «Когда Спящий проснётся» и «Машина времени». Уэллс, правда, пытался дать выход протесту (в первом — восстание народа). Брюсов же заставляет олигархическую диктатуру погибнуть, так сказать, своей естественной смертью. — 4

  •  

Вероятно, «Красная звезда» была первой утопией, окрашенной пафосом пролетарского освободительного движения. <…> До «Аэлиты» это была и первая в мировой фантастике революционная мотивировка космического путешествия.[2] Богданов распространил на гуманистическую идею объединения разумных миров дух пролетарской солидарности. <…>
Автору «Красной звезды» в отличие от предшественников-утопистов удалось показать коммунизм как систему движущуюся и совершенствующуюся. <…>
Можно понять богдановского героя Леонида, человека, несущего в себе пережитки капиталистической психологии, страдающего к тому же нервным расстройством, когда он убивает автора бесчеловечного плана «очистить» Землю от людей. Но невозможно допустить, чтобы такой план вообще мог зародиться в голове учёного в обществе, где каждый готов прийти на помощь товарищу. Невозможно допустить, чтобы в таком мире могли стать обыденными и самоубийства, даже среди стариков… — 7

  •  

В 1921 г., незадолго до «Аэлиты», Толстой закончил повесть «Граф Калиостро», где по-гоголевски натурально и вместе с тем насмешливо изобразил «чертовщину». Здесь появляются злое волшебство и волшебная любовь — едва ли не прямая предшественница любви Лося и Аэлиты. В «Графе Калиостро» Толстой также обнаружил знакомство с теософской литературой, которой воспользуется в «Аэлите».
В повести можно усмотреть художественную полемику с реакционными фантастами-мистиками. <…>
Толстого, вероятно, привлекло то, что у теософов-атлантоманов древность причудливо перемешалась с новейшими представлениями. <…>
Почему же Толстой воспользовался псевдомифом, а не научным сочинением? Да потому что художнику не было нужды доказывать существование Атлантиды, сочиненный же оккультистами миф красив и поэтичен. Создатели мифа обладали незаурядным беллетристическим дарованием да и черпали свою «атлантологию» из индийского эпоса и других народно-поэтических произведений высокой художественной ценности. «Аэлита» примыкает к поэтической традиции, уходящей в глубину тысячелетий. — 1

  •  

Если чёрная магия Калиостро бессильна против любви и в конце концов смешна, то бесчеловечно холодная рассудочность Тускуба страшновата. Калиостро — нечистая сила из сказки, за Тускубом угадываются безжалостные социальные силы.
В этом наследнике рафинированного интеллекта атлантов-магацитлов Толстой как бы довёл до логического завершения просвещённый технократизм, которому Уэллс и Богданов поручали в своих фантастических романах прогрессивную миссию. <…> Фатализм Тускуба сконцентрировал мироощущение общества, охваченного чувством обречённости. <…>
Философией Тускуба Толстой откликнулся на волновавшую мировую общественность проблему буржуазной цивилизации[2] <…>. Её конец некоторые западные писатели (О. Шпенглер) отождествляли с закатом человечества.
С деспотической цепкостью навязывает Тускуб человечеству свой собственный закат. Он почти искренен и по-своему прав, когда оправдывает философию заката двадцатитысячелетней цивилизацией угнетения: так жить в самом деле не стоит… Трудно отделаться от впечатления, что Алексей Толстой угадал самоубийственную психологию современного империализма, готового обречь человечество на истребление, лишь бы не допустить коммунизма. <…>
Образ Гусева больше чем что-либо делает «Аэлиту» романом, неотъемлемым от своего времени, — качество, редкое в научной фантастике[2] <…>.
Примечательна <…> перекличка «Аэлиты» с марсианскими романами Берроуза <…>. В «Аэлите» можно заметить отсвет талантливого воображения американского фантаста <…>. И — ничего похожего в побуждениях героев.
Берроуз рисует своего космического Тарзана Джона Картера джентельменом и рыцарем. Этот искатель приключений может поднять меч в защиту марсианских рабов, но ему и в голову не придёт, что в затеянной резне освобождённые поголовно погибнут. Лось оставляет Аэлиту ради восстания. Джон Картер прокладывает дорогу к принцессе Марса по горам трупов. Рука Деи Торис — единственная цель фантасмагорического избиения миллионных армий. Даже самый гуманный свой подвиг — ликвидацию аварии на атмосферных станциях, питающих кислородом убегающую газовую оболочку планеты, — Картер совершает не столько во имя человечества, сколько потому, что задохнутся его жена и ребёнок. Очень «по-земному» и очень по-американски.
Алексей Толстой не гримирует по-марсиански земные побуждения. Он переносит <…> в чужой мир наиболее общие настроения и эмоции (по сходству общих законов природы <…>) и лишь в той мере, в какой позволяет предположенная близость марсианских обстоятельств земным. <…> Писатель не претендует в своих марсианах больше чем на философско-психологический силуэт, он останавливается у той грани, за которой начинается «земная» пластичность — но и произвольный вымысел.[2]
Тускуб — сгусток классовой психологии и философии. Будь его фигура чересчур детализирована, он выглядел бы почти карикатурой и выпал бы из обобщённо-романтического стиля романа. Резец художника удалял материал из заготовленной глыбы крупными кусками, оставляя только самое необходимое.[2]2

  •  

Неизбежную для фантаста условность научного материала Толстой искусно восполнял удивительным правдоподобием, поднимаясь от правдоподобия внешнего к неожиданно дальновидным предвосхищениям. <…>
В творчестве Алексея Толстого созрела научно-художественная специфика русской фантастики. Путь в фантастику от науки, который был проложен Циолковским и Обручевым, Толстой закрепил как большой художник слова, продемонстрировав сродственность научной фантазии художественному реализму. <…> Фантаст не может профессионально знать всё и нередко щеголяет тем, что ему в новинку, утомительно описывая детали. Толстой никогда не доводит читателя до головной боли мельканием колёс и рычагов, «таинственной» путаницей трубопроводов и радиосхем, не козыряет (как молодые фантасты 60-х годов) новейшими учёными словечками.
В по-жюльверновски пластичных описаниях техники он по-чеховски лаконичен. Он выхватывает те броские и типичные детали, в которых выражается «внутренний жест» машины — главная её функция (приём, родственный его психологическим портретам). Толстой привил нашей фантастике благородную простоту и изящество классиков, и это не было механическим перенесением приёмов реалистической литературы.[2]3

  •  

Берроуз довольно неразборчиво черпал «научно-техническую» оснастку у всех понемногу — от Лукиана до Сирано де Бержерака и от Фламмариона до Хаггарда. В его фантастических романах истинно «нижегородско-французское» смешение стилей и эпох. Марсианский воздушный флот больше походил на поднятые в облака морские суда — с мачтами, палубами, килями. Корабли то парят под парусами, то получают тягу от «радиодвигателя»; подъёмную силу создают «отталкивающие лучи» весьма туманного свойства. — 4

  •  

Эпигонов соблазняло то, от чего Толстой отталкивался. Вещественность чужого образа, который они целиком, механически тянули в свой роман, была для него толчком к оригинальной выдумке. Возможно, Толстому запомнилось отверстие в потолке, «просверленное» лучом антитяготения в романе Верна «В погоне за метеором». Возможно, через это отверстие Толстому привиделись сквозные вензеля, которые Гарин прожигает в стальных полосах в подвале дачи на Крестовском. <…>
От издания к изданию Толстой очищал «Гиперболоид» и «Аэлиту» от мотивов, сцен, лексических наслоений, привнесённых было ориентацией на сенсационную романистику. <…>
Толстой прошёл как бы сквозь авантюрный роман — взял некоторые его элементы для романа иного рода, где невероятные приключения делаются возможны в силу научно обоснованной посылки и где научный материал поэтому приобретал иное качество, которого никогда не получал в авантюрно-фантастическом романе. Создатели этого последнего заботились о том, чтобы «научными» мотивами подперчить сенсационную интригу и тем самым придать своей выдумке современный колорит. Т. е. научно-фантастический элемент, с ударением на втором слове и кавычками на первом, играл здесь роль сугубо служебную. — 4

  •  

Просчёт был в том, что жанр, построенный на детективном штампе, только подкрашенный в розовый цвет, вместо пародирования западного авантюрного романа невольно оборачивался пародией на революционную романтику. <…>
Для откровенных халтурщиков авантюрность и пародийность «красного Пинкертона» была находкой. Спецификой жанра оправдывалось всё, что угодно.[2]6

  •  

Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества. Его фантастика далеко перерастала намерение украсить голубой мечтой «томительно бедную жизнь». Она и вытекала из этой жизни — реалистическим обрамлением вымысла, но, главное, эскапизмом — чувством отталкивания от действительности. Грин и море-то полюбил через «флотчиков», ненавидимых в обывательской Вятке за «смуту», которую они сеяли, одним своим появлением напоминая о другом мире, где не действует вятский серенький здравый смысл. Он пришёл к своей романтической фантастике от ненависти к этому самому «здравому смыслу». И свою «гринландию» он создал не для того, чтобы укрыться в её воздушных замках, а чтобы там свести счёт с всероссийской духовной Вяткой. <…>
Фантастика у Грина — своеобразный приём анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью.

  •  

Сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! <…> Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.
Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.
Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. <…>
В чём же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошёл к человеческой общности, соединяющей то и другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.

  •  

Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он видел вокруг себя знание, низведённое до «здравого смысла», и верно угадывал в нём самодовольство обывателя, убеждённого в непогрешимости своих кухонных истин. <…>
Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолётов и счётнорешающих машин, потеплела в 50—60-е годы человеческими страстями.

  •  

Марксисты-ленинцы всегда подчёркивали, что цель коммунизма — отнюдь не растворение отдельного человека в безымянном «интеграле» масс, а, напротив, гармония «я» и «мы»; что коммунисты считают своё учение не раз и навсегда данной истиной, <…> за которой прекращается всякое развитие, но руководством к действию, которое подлежит непрерывному совершенствованию в соответствии с ходом жизни (например, постепенный переход диктатуры пролетариата в общенародное государство).
<…> Замятин нарисовал свою сатиру по трафарету «левых» коммунистов и прочих вульгаризаторов марксизма-ленинизма. Не случайно «культурная революция» Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля.

  •  

В «Путешествии моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» <…> И. Кремнев, мечтая о ниспровержении диктатуры рабочего класса, возлагал надежду на «крестьянские пулемёты» и прочую военную технику. А так как в кулацкой республике, естественно, не предполагалось промышленного рабочего класса, то пулемёты, очевидно, должны были произрастать на грядках вместе с огурцами. Отражая агрессию советской (!) Германии, кулацкая Россия сметает врага тропической силы ливнями. Их создают гигантские ветроустановки, а циклопическую энергию ветрякам подают, вероятно, опять же какие-нибудь бурёнки.
Генерал-писатель Краснов додумался до воздушных кораблей из листового железа. Подъёмную силу им сообщает газ в 500 (!) раз легче воздуха. Царь велел покрыть кулацкие избы негорючим составом, и теперь избяная Россия (гигантский взлёт воображения!) застрахована от пожаров. Наверно в благодарность за такую реформу мужики терпеть не могут слова «товарищ». Фантазия Краснова, пожалуй, уникальна: слепая ненависть и махровая мистика — единственные опоры этой белой утопии.

  •  

Ни один социалист-утопист не в силах был указать реальный путь в свою идеальную страну (не оттого ли её укрывали на легендарных островах?). Сила старого утопического романа была в другом: он противопоставлял гуманистический идеал существующей несправедливости и тем самым заострял отрицание социального зла. <…>
Эпоха научного социализма и пролетарской революции обратила утопический роман к действительности как первоисточнику социальной фантазии. <…>
Первые советские утопии писались под свежим впечатлением гражданской войны. Невозможно было рисовать картины будущего без того, чтобы не откликнуться на сегодняшнюю борьбу за это будущее. К тому влекло и ожидание мировой революции. Всеобщее восстание против капитала страстно призывали, его назначали на завтра, в крайнем случае на послезавтра… И намерение фантаста заглянуть в коммунизм нередко выливалось в романтизацию «последнего и решительного» боя.

  •  

Ритмичностью, стиховой красочностью и главное образной силой чувства, обращённого к будущему, «Страна Гонгури» напоминает поэму в прозе. Будущее не планируется с мелочной регламентацией, <…> о нём поётся искренним, драматическим голосом бойца за этот прекрасный мир. Эмоциональна не только форма повести, сам идеал будущего проникнут у Итина сознанием того, что коммунизм будет построен и по законам сердца. <…>
Но главная ценность повести в том, что она рисовала дорогу к будущему как путь трудной и долгой борьбы — и с классовым врагом, и с пережитками варварства в людях, которым этот путь суждено пройти. «Страна Гонгури» предостерегала от идиллического представления о коммунизме.[3] Мужественный трудовой идеал будущего в этой книге противостоял «красным» мещанским представлениям…

«Создадим советскую научную фантастику»

[править]
  •  

Алексей Толстой был зачинателем, Беляев — первым советским писателем, для кого научно-фантастическая литература стала делом всей жизни. До него наша фантастика не знала ни такого тематического диапазона, ни такого многообразия форм. Он оставил след во всех её разновидностях и смежных жанрах и создал свои, беляевские…

  •  

Беляев связал нашу фантастику с мировой традицией. Иногда его называют советским Жюль Верном. Дело не только в том, что Беляев шёл по стопам патриарха мировой фантастики, заимствовал и развил некоторые его приёмы. Его роднит с Верном умный гуманизм, энциклопедическая разносторонность, вещественность вымысла, богатая и в то же время научно дисциплинированная фантазия. <…>
Вместе с жюль-верновской традицией научности Беляев принёс в советский фантастический роман высокое сознание общекультурной и мировоззренческой ценности жанра. Отсюда — подвижническое трудолюбие. <…>
Уже Жюль Верн старался сообщать научные сведения в тех эпизодах, где они логично увязывались бы с поступками героев. Беляев сделал дальнейший шаг — включил научное содержание в разработанный психологический контекст и подтекст (в романах Верна они выражены весьма слабо). Научно-фантастическая тема получила у Беляева таким образом очень важную художественную характеристику — индивидуализированную психологическую окраску. Беляев утвердил советский научно-фантастический роман как новый род искусства, более высокий, чем роман приключений. Он — в числе немногих, кто спас его для большой литературы. <…>
Научная посылка у Беляева не просто отправная точка занимательной истории, но зерно всей художественной структуры. Удавшиеся ему романы развёртываются из этого зерна так, что фантастическая идея «программирует», казалось бы, самые нейтральные в научном отношении, чисто художественные детали. Оттого его лучшие произведения цельны и законченны и сохраняют поэтическую привлекательность и после того, как научная основа устаревает[3]. — 1

  •  

«Изобретения профессора Вагнера» были как бы штрихами нового лица знания, которое ещё неотчётливо проглядывало за классическим профилем науки начала XX в. Фигура Вагнера запечатлела возвращение фантастической литературы, после жюль-верновских учёных-чудаков и прагматических образов людей науки, к каким-то чертам чародея-чернокнижника. Приметы этого персонажа средневековых легенд отметил Ю. Кагарлицкий ещё в героях Уэллса[А 2]. Таинственное его всемогущество сродни духу XX в., замахнувшегося на «здравый смысл» минувшего столетия. — 4

  •  

Экстраполяция должна была нацеливать аналогию в будущее, между тем в 20—30-е годы фабула подавляющего большинства романов о будущем <…> потому и основывалась на мотивах классовой борьбы, что аналогии были обращены в прошлое[4]. Мировая революция уподоблялась недавней гражданской войне, в будущее переносились не столько ростки коммунизма, сколько лежащие на поверхности мотивы борьбы за коммунизм. Вместо экстраполированной аналогии получалось плоское отождествление. <…>
Беляев склонен был механически экстраполировать наблюдения над современным человеком.
Объясняя, почему в «Лаборатории Дубльвэ» он не решился «дать характеристики людей» и вместо того перенёс внимание «на описание городов будущего», Беляев признавался, что у него просто оказалось «недостаточно материала»[А 3]. Очевидно, дело было не в нехватке эмпирических наблюдений, а в ограниченности исторического опыта и обобщения, сопоставления идеала человека с тем, как этот идеал осуществляется.
Разумеется, имел значение и личный опыт. Беляев, вероятно, хуже знал тех современников, кто шёл в Завтра. В своих прежних сюжетах он привык к иному герою. Во второй половине 30-х годов писатель подолгу оставался один, оторванный даже от литературной общественности[3]. — 6

Поиски и потери

[править]
  •  

Жанр «Страны счастливых» обозначен как «публицистическая повесть». Повествование в самом деле отчасти построено на журналистски-публицистических интонациях. Но суть публицистичности в другом — в злобдневной социальной заострённости фантастических мотивов, в том числе тех, об актуальности которых утопический роман совсем недавно ещё не догадывался. Ларри, кажется, впервые после К. Циолковского напомнил о главной, великой цели освоения космоса: это не только познание, но прежде всего насущные жизненные нужды человечества, которому рано или поздно станет тесно на Земле. — 2

  •  

… незаслуженно забытый роман Орловского «Бунт атомов» (1928). Первым в России и одним из первых в мировой фантастике Орловский заглянул в будущее человечества, открывшего атомный ларец Пандоры. <…>
Атомы взбунтовались по преступной неосторожности германского учёного-националиста, спешившего вложить в руки «побеждённой родины» страшное оружие реванша. В его экспериментальной установке возникла незамеченная искорка. Вырвавшись на волю, она стала втягивать окружающее вещество в реакцию распада. <…>
А. Казанцев повторит эту коллизию в романе «Пылающий остров». Переклички можно найти и в сюжете. У Казанцева тоже трагически гибнет дочь виновника рокового открытия, у неё тоже роман с его русским ассистентом и т. д. <…>
Орловский несколько ослабляет традиционное заострение сюжета, чтобы углубить реалистический психологизм. Бытовой манерой обрисовки характеров «Бунт атомов» напоминает «Гиперболоид инженера Гарина». Но в отличие от Алексея Толстого Орловский изображает политические последствия открытия в значительной мере через мир учёного.[3]4

  •  

Долгушин и Беляев сумели показать историю открытия через внутренний мир учёного. Во «Властелине мира» и «Генераторе чудес» «роман науки» слит с «романом человека». Вот в этом смысле фантастическая тема произведений и способствовала их художественно-психологическому углублению. <…>
Фантасты стали «ближе к жизни» в том смысле, что их герои-учёные раскрываются в своих научных замыслах, в столкновении идей, в своей способности понять общественный смысл открытия; что чисто человеческие их черты как бы продолжают их специфические качества учёного. (Между прочим, поэтому научный материал не приходится выносить в традиционные лекции и описания, которые утяжеляют повествование, оттого структура романа «легче» и жизнеподобней). — 4

  •  

«Многопроблемная» пестрота «Пылающего острова» не могла бы существовать в рамках художественного целого без приключенческих подпорок, тогда как в «Арктическом мосту» все главные сюжетные линии сведены в комплексный фантастический замысел. Генерализация общей картины знания дала научно-фантастическому роману как бы эквивалент целостной жизненной концепции, которой он был лишён в период дробления. В 60-е годы на этой основе выдвинется на первый план интеллектуальный фантастический роман. <…>
В количественном накоплении знаний вызревали новые научные принципы. На смену механистическим представлениям шли релятивистские, диалектические. Но должно было пройти время, чтобы стало ясно, что отживает основа жюль-верновской фантастики. Новые принципы парадоксально не соответствовали старым. С одной стороны, это возбуждало новаторские фантастические идеи, с другой — толкало фантастов на простую популяризацию традиционных, апробированных идей и принципов. <…>
Учёный комментарий (а в 30-е годы старанием осторожных издательств он сделался чуть ли не жанровым признаком научно-фантастического романа) дезориентировал литературную критику. <…>
Беда в том, что науку отождествляли со здравым смыслом. Следуя научному консерватизму (а ему <…> не чужды даже передовые учёные), литературная критика пыталась измерить любую фантастическую догадку укоренившимся бытовым представлением о научности. <…> Таким способом хоронили чуть ли не всю фантастику. Оставалось фантазировать о том, что не выходило за пределы «здравого смысла». — 6

  •  

В некоторых романах глубже, чем в прежние годы, обрисованы образы врагов (Горелов в «Тайне двух океанов» Адамова, Вельт и Ганс в «Пылающем острове» Казанцева). Но в сопоставлении, например, с персонажами беляевского «Прыжка в ничто» ещё очевидней ограниченные возможности психологизма, основанного на детективной фабуле. <…>
Намечались и живые черты положительных героев <…>. Но герои с большой буквы были заметно бледней традиционных литературных профессоров.[3] Автор «Пылающего острова», <…> хорошо владея диалогом, избегал уснащать речь своих героев дешёвыми остротами, <…> которыми обмениваются космонавты в «Аргонавтах Вселенной» Владко. Но и для его героев (за двумя-тремя исключениями) тоже характерен невысокий интеллектуальный уровень. <…>
Почти все фантасты во второй половине 30-х годов отходят от интеллектуальной фантастики. Сюжет почти каждой из упоминавшихся книг построен как «экскурсия с препятствиями» — это превращается в жанровый шаблон. Главные коллизии, если это не стихийные катастрофы, создаются при помощи шпионов и международных авантюристов. Разоблачают их странствующие майоры госбезопасности и мальчишки, заблудившиеся в Арктике, как на улице Горького. И даже когда кончается погоня за шпионами, отсутствие «приключений мысли» всё равно заставляет прибегать к назойливо стереотипным ходам. <…>
Мальчиков и диверсантов словно магнитом тянет в Арктику или, на худой конец, к подводным скалам острова Пасхи. (Ещё в конце 20-х годов, в пору освоения Северного морского пути, читатели журнала «Вокруг света» жаловались, что пристрастие к Арктике начинает надоедать). — 8

  •  

В 1940 г., когда страну опаляло дыхание второй мировой войны, Казанцева вдохновила идея мирного моста между Советским Союзом и Америкой. Нерасчётливость трансарктического подводного туннеля <…> отчасти тем и объяснялась, что писатель торопился проложить в будущее магистраль сотрудничества. Казанцев по сути дела иллюстрировал известную ленинскую мысль о необходимости разработать в будущем такие проекты, которые могли бы послужить базой для международного сотрудничества[3] <…> в обстановке мира и дружбы. Критика, придираясь к научной стороне фантастического проекта[А 4], не увидела вложенной в него политической метафоры. — 10

  •  

«Дорога на Океан» была одним из первых романов, в которых выявился спор уже не между сторонниками и противниками коммунизма, а между теми, кто хотел бы обрести в нём тихий рай, и теми, кто ищет в коммунизме сложное и героическое время. <…>
Герои Леонова сознают, что жизнь без драматического напряжения расточит плоды тысячелетних мук человечества. Их коллективизм — это ответственность за кровь и пот предшествующих поколений во имя будущих.[3] Этот «вечный бой» — не ради личного самоутверждения или даже утоления страсти познания, ибо и само познание — ради утверждения человечества в огромном мире на Земле и за её пределами. <…>
В Океан будущего впадает река времени — из прошлого через настоящее. <…>
Горький не понял[5] органичности утопических мотивов в идейно-психологической концепции «Дороги на Океан». А между тем леоновский симбиоз «современного» романа с коммунистической утопией был жанровой реализацией пожелания самого Горького изображать настоящее с высоты будущего[6]… — 10

  •  

В фантастике старого типа борьба велась вокруг готового изобретения и образ учёного рисовался часто по-бытовому приземлённо <…>. Жюль Верн, даже когда «списывал» своих героев с друзей и знакомых, ограничивался двумя-тремя обобщёнными бытовыми черточками, иногда заостряя их, романтизируя образ. В обоих случаях эта схематичность была обусловлена тем, что события в романе лишь косвенно касались профессиональной деятельности учёного. Читатель романов Жюля Верна разве что заглядывал в окно лаборатории, едва успевал заметить изобретателя у себя дома.
Когда же наука затронула повседневную жизнь многих людей и для многих сама стала делом жизни и ареной борьбы, уже нельзя было изображать бледную тень «профессора» на фоне колб и пробирок, надо было приоткрыть дверь в его умственную, интеллектуальную лабораторию. Психологизм перестал быть внешним по отношению к содержанию его деятельности.

  •  

А. Беляев считал, что для романа о будущем нужен «конфликт положительных героев между собой»[А 5] (в 30-е годы в научной фантастике преобладали мотивы классовой борьбы). Но беда в том, что этот упрощённый «конфликт будущего» распространяли и на произведения о настоящем, чему способствовала, так сказать, родовая специфика научно-фантастической литературы: фантастика неизбежно отвлекается от конкретной социальности. Первые побеги бесконфликтности проявились в научной фантастике раньше и явственней, чем в реалистической литературе.

  •  

«Генератор чудес» Долгушина и отчасти «Арктический мост» Казанцева примечательны одной важной для эволюции научно-фантастического романа особенностью. Здесь не только изображена группа людей, занятых решением одной задачи, но выдвинута — впервые, вероятно, в нашей фантастике — проблема научного коллектива в современном понимании. <…>
Идея коллективности науки иногда пробивала путь даже там, где бралась старая сюжетная схема. «Радиомозг» С. Беляева и «Властелин мира» А. Беляева близки по теме и оба появились примерно в одно и то же время. Но если в первом учёного-злодея побеждают внешние силы, то во втором он сломлен внутренне, и Штирнер-учёный приводит Штирнера-человека к решению сложить оружие. В бытовом человеческом плане крушение наполеоновских замыслов Штирнера, быть может, и не столь убедительно: властолюбцы обычно не следуют логике. Но нельзя не согласиться с логикой Штирнера-учёного <…>.
Беляев вряд ли думал, что его герой развенчивает целую литературную традицию. Но писатель не мог не знать, что ни одно крупное изобретение не принадлежало в действительности одному человеку.

  •  

Для многих фантастических романов второй половины 30-х — начала 40-х годов <…> характерна мелочная энциклопедичность. <…>
Адамов умел быть поэтичным и в своей не очень фантастичной технике. Работы тружеников моря в «Тайне двух океанов» занимательны и романтичны. Но и этому и двум другим романам Адамова, при множестве интересных частностей, не хватало поэзии большой идеи. Если в «Тайне двух океанов» или в «Пылающем острове» Казанцева ещё было что-то от «информационного бюллетеня» перспективных направлений науки и техники, каким начинал становиться научно-фантастический роман к концу 20-х — началу 30-х годов, то в «Изгнании владыки», до отказа набитом всё теми же скафандрами и прочим реквизитом предыдущих романов, в «Арктании» и в «Истребителе 2Z» уже проглядывал какой-то рекламный каталог всевозможных штучек.
Иные из этих «штучек», как например реактивные сани в «Арктании», были любопытны, но не новы и содержали немало элементарных ошибок, которых не допускали не только учёные Циолковский и Обручев, но и литераторы Толстой и Александр Беляев. <…> Создаётся впечатление, что писатель гонялся за технической «экзотикой» и кое-как пристраивал взятое из третьих рук, не вникая в дело.[3]
А когда в поле зрения попадала интересная идея, её забивали приключения.

  •  

Сколько научного и литературного шлака нагромождено в [«Пылающем острове»] вокруг интересных фантастических идей! В первоначальном варианте писатель тушил сжигавший земную атмосферу пожар взрывом сверхаккумуляторов, выбрасываемых электропушкой. Впоследствии, когда была открыта ядерная энергия, герои Казанцева засомневались: не лучше ли атомные бомбы? Аккумулятор, какой бы фантастической ёмкости он ни был, должен всё-таки заряжаться энергией электростанции. Хватит ли её? Однако энергетическую сторону дела, насущную с точки зрения правдоподобия, герои «Пылающего острова» даже не обсуждают (то же самое в «Победителях недр» и «Тайне двух океанов» — на эти промахи указывал ещё Беляев).
Далее: как быть с электропушкой в ракетный век? Модная у фантастов в 30-е годы «штучка» <…> всё-таки была сохранена под тем неосновательным предлогом, что ракеты менее точны. Это ракеты-то, со снайперской меткостью угодившие в Луну! Стремлением во что бы то ни стало идти «в ногу» с модой писатель пришёл в противоречие с тем самым здравым смыслом, верность которому больше всего старался сохранить… В сущности, ему следовало заменить всю старую технику, т. е. написать новую книгу…
В переделанный вариант «Пылающего острова» Казанцев ввёл нового своего «конька» — тему космических пришельцев. <…> Марсианский подарок не украсил научного содержания романа, а добавочная доза внешней занимательности усугубила намечавшийся и прежде отход от приключений мысли.[3]

После войны

[править]
  •  

Требование «поближе к современности», настойчиво звучавшее в критике в послевоенные годы, выдвинуто было, казалось, самой жизнью. Оно сыграло роль в увеличении числа фантастических романов на производственные темы. Но беда в том, что осуществлялось это требование под знаком «подальше от фантастики». Научно-фантастический роман не столько держал равнение на действительность, сколько пристраивался в кильватер «современному» роману и копировал его зигзаги. Последний же в 40—50-е годы страдал бесконфликтностью и бесхарактерностью, когда индивидуализированный тип вырождался в стандартное амплуа передовика или консерватора. Присущие «современному» производственному роману тусклость языка и вялость сюжета тоже переходили на фантастику.[7]
Перенимался худший вид «утепления» положительных персонажей — путём механического добавления общечеловеческих слабостей и недостатков. <…>
Научно-производственный фантастический роман являл конгломерат взаимоисключающих начал. Полуфантастика расшатывала жанр художественного. Он хотел остаться фантастическим и в то же время во всём желал походить на роман «современный», в итоге получился во всех отношениях половинчатым.
Обращение к установкам «современного» романа имело только ту относительную пользу, что ограничило (хотя вовсе не устранило) начавшийся в фантастике ещё в 30-е годы крен к голой фабульности и примитивному детективу. <…>
Когда фантаст добивался известной правды характеров, художественный реализм скрашивал недостатки производственного уклона. Психологизм, бытовая обстановка и т. п. — все это не столько способствовало правдоподобию фантастической идеи, сколько делало её человечески ближе. Но реалистическое «утепление» имело и оборотную сторону: не очень ошеломительная фантастика часто просто растворялась в быте. <…>
В лучших произведениях Гуревича — в повести «Подземная непогода», рассказах «Лунные будни» (1955), «Функция Шорина» (1962), «Пленники астероида» (1962), <…> «Мы — из Солнечной системы» (1966) — нельзя не отметить чувства меры, с каким писатель сочетал образность и тематику «современной» реалистической литературы с задачами и художественными средствами научной фантастики.[7] Гуревича нельзя целиком отнести ни к фантастам-приключенцам, ни к адептам фантастики «ближнего действия»: он преодолевал приземлённость научной тематики и эклектичность литературной формы. — 3

  •  

Почти каждая книжка плодовитого автора (а в 50-е годы Немцов побил к тому же и все тиражные рекорды фантастики) начиналась <…> саркастическими выпадами против тех, кто якобы отрывался от сегодняшней земной действительности. А в это самое время готовился старт нашего первого спутника, проектировался атомоход «Ленин» и читатели — те, кого автор с завидной горячностью убеждал, что на Луне неинтересно — записывались в первый отряд космических «экскурсантов». И всё это, между прочим, стало возможным потому, что они, читатели, не противопоставляли высокомерно практицизм сегодняшнего дня романтике дня завтрашнего. Они сознавали, что в настоящем нам всё-таки дороже всего наше завтра.
Даже популяризаторская фантастика шла дальше Немцова <…>.
Но не успел первый советский спутник выйти на орбиту, как Немцов изменил «клятве» не покидать Землю. В 1959 г. вышел его роман «Последний полустанок». <…>
Писатель <…> не просто ошибся в чём-то: всё, решительно всё получилось наоборот. Испытания «Униона» не достигли цели — «Восток-1» полностью выполнил программу. Экипаж «Униона» боялся фотографировать Землю (чтобы западная пресса не обвинила в космическом шпионаже!) — Герман Титов опубликовал превосходные снимки. Великое событие (пусть наполовину удавшееся) в «Последнем полустанке» скрывают от печати — о Юрии Гагарине весь мир узнал в первые минуты после старта. У Немцова космонавтов накануне полёта искусственно усыпляют (нервы!) — Гагарин прекрасно спал без посторонней помощи (здоровье!). И так далее, и так далее и в большом и в малом.
Реальность обгоняла куцую фантастику. <…>
Разительней всего разошлись с жизнью впечатления немцовских героев от космоса. «Я-то не особенно восхищался, — желчно резюмировал «романтический» Багрецов. — Вода, пустыни, туман… Не видели мы (на Земле, — А. Б.) самого главного, что сделали руки человеческие. <…> Мёртвая планета». А вот Юрий Гагарин восхищался и видел! <…>
Чтобы угадать неведомое, вероятно, не обязательно видеть в натуре, из иллюминатора космического корабля. Но в данном случае дело даже не в поэтическом таланте. Чтобы «увидеть» с «Униона» <…> дела рук человеческих, достаточно было прикинуть на логарифмической линейке разрешающую способность самой примитивной оптики.
Своих «реалистических» персонажей Немцов наделил довольно странным образом мысли. В ответ на вопрос, не хотел бы он побывать на Марсе, Багрецов разглагольствует: «Только для познания и славы?». Другие побуждения в его голове не укладываются. А так как положительный Багрецов, разумеется, не за славой гонится, решение предельно просто: «Не хочу! Вот если бы я знал, что, возвратившись с Марса, мог бы открыть на Земле новые богатства, вывести для тундры полезные растения…». Но ведь от науки нигде и никогда, ни на Земле и ни в космосе, ни вчера и ни сегодня не ожидали сиюминутной пользы.[7]4

  •  

К счастью, эти литературные директивы не распространились на конструкторов «Востоков» и «Союзов». Но декретирование принципа «ближних» фантастов — Немцова, Сытина, Сапарина, Охотникова — несомненно затормозило развитие советского научно-фантастического романа.
Вот как переделывал Казанцев свой роман «Мол „Северный“» в «Полярную мечту»[8]. В первом автор писал об отеплении приарктического района с помощью искусственного мола. Гигантская ледяная дамба должна была отгородить прибрежье от холодных вод Ледовитого океана. Критика с цифрами в руках, словно речь шла об инженерном расчёте, а не о художественном произведении, доказала, что это не достигнет цели: природного тепла не хватит[А 6]. Во втором варианте писатель, выправляя дело, погрузил в океан ядерное солнце. Атомная «печка» должна была пополнить недостачу природного тепла.
Цифры приблизились к реальным, а мечта реальней не стала. Ведь по арифметической логике вроде бы рановато было тратить драгоценное ядерное топливо на разогрев Арктического бассейна. Да и к чему бы это повело?[7] <…>
В повести «Чёрные звёзды» (1960) В. Савченко, касаясь возможности искусственно поднять температуру арктических вод, предупреждает о последствиях нарушения климатического равновесия. — 5

  •  

Непродуманность «практицизма» восполнялась эмоциями. Герои повести Сытина «Покорители вечных бурь» (1952) отстаивают оригинальный проект ветросиловой электростанции на аэростате. Высотная ветроустановка не зависела бы от капризов погоды у поверхности Земли. Можно посочувствовать энтузиастам, когда противники этого не понимают. Можно не придираться к тому, что Сытин не пошёл дальше популяризации частной инженерной задачи. Но причём здесь «во имя будущего», когда как раз для будущего энергия ветра мало перспективна? Причём здесь «научная идея, мечта, фантазия, если хотите! Но научная… научная», когда ничего принципиально нового в науку стратосферная электростанция не вносила и вопрос был в её рентабельности.
Да, <…> «рентабельность науки — это не то же самое, что рентабельность, скажем, мыловаренного завода». Но, когда герои Сытина, изобретя нечто вроде нового способа мыловарения, стараются разжалобить читателя: «…убить мечту словом нерентабельность!», хочется узнать, почему они так упорно отказываются подсчитать, во сколько обойдётся их мечта? Или всё дело в том, что повесть была адресована подросткам, — дети, мол, не разберутся? — 5

  •  

Установки «ближних» фантастов вели к ликвидации фантастики как таковой. <…>
Естественно, при такой «теории» невозможно было разумное решение существенного (но вовсе не кардинального для научной фантастики) вопроса, насколько распространяется на художественный метод фантаста предостережение марксизма о невозможности научно предвидеть конкретный облик будущего. Вопрос этот в общем уже решен современным советским научно-фантастическим романом, исходя из того, что, как говорил Ленин, «осуществленная мечта — социализм — открывает новые грандиозные перспективы самых смелых мечтаний»[А 7]. Самых смелых! <…>
Желание общества увидеть облик своего завтрашнего дня в разные периоды неодинаково, но всегда соразмерно потребности развития — она и задаёт тон мечте. И когда народ хочет заглянуть в своё будущее не только через 10—15 лет, из каких соображений, кроме догматической нетерпимости, можно противопоставлять фантастику дальнюю — ближней?[7] <…>
В художественной же литературе принцип «на грани возможного» привёл к довольно скучноватому описательству открытий и изобретений, которые с большой натяжкой можно было назвать фантастическими. И, даже когда на книгу бывал спрос, «почти всегда, по отзывам библиотечных работников, читательское мнение формулировалось так: — Книжка интересная. Только почему она называется научно-фантастической?»[А 8]. <…>
Теория предела возникла из крайне однобокого представления, будто чуть ли не единственная задача научной фантастики — строить прогнозы, и, следовательно, её реализм измеряется точностью гадания. Сторонники этой обедненной фантастики оказались несостоятельными перед установленными для себя же правилами. Не успевала просохнуть типографская краска на страницах очередного романа, как «предвидение» шло в архив с пометкой: запоздало, не оправдалось, опровергнуто жизнью — и куда реже: осуществлено.
Фиаско с пророчествами неизбежно следовало из отказа от дальних предвидений. «Ближним» фантастам казалось, что на короткой дистанции меньше опасность ошибиться. Это была чистая иллюзия. Попадание в цель прямо пропорционально широте взгляда в будущее. <…>
Детализируя, фантаст к тому же лишает себя преимуществ обобщённого воображения, когда требуется, например, заменить недостающее логическое звено образной ассоциацией. С другой стороны, фантаст-предельщик вынужден пускаться в домысел там, где уже требуется точный расчёт. Установка на ближайшее будущее неизбежно разменивает предвидение на частности. Ведь на незначительном отрезке времени трудно проследить принципиальные сдвиги в каком-либо процессе. Сокращение дистанции предвидения, создавая иллюзию связи с жизнью, вело в порочный круг.
Полбеды, что жизнь смеялась над миллиметровыми пророчествами. Беда в том, что мельчился предмет научной фантастики: «предельщики» принципиально связывали своё воображение с открытиями, основанными на уже известных принципах, тогда как научно-технический прогресс давно шёл по линии обновления самих принципов. — 6

  •  

К середине 50-х годов научно-фантастический роман забуксовал у «грани возможного». Техника, которую создавали, обслуживали, вокруг которой конфликтовали его герои, недалеко ушла от той, что была освоена научно-фантастическим романом ещё в 30-х годах. Энергию по старинке ищут под землёй[7] и в облаках, и лишь по капризу критики автор «Полярной мечты» догадался зажечь ядерное солнце, да и то неудачно.
В каждом отдельном случае можно понять, почему <…> действие переносится в Арктику, в далёкие уголки страны. Но в целом создавалось впечатление, что писатели прячутся в эти глубинные шахты, недра вулканов, пустыни, на дальние острова от животрепещущих проблем. Декларируя свою приверженность будущему, они на деле цеплялись за твердь современности, потому что отказались от больших ориентиров и просто побаивались туманной неизвестности будущего.
Лишь к концу 50-х годов, когда уже летал первый советский спутник и многое переменилось в научной атмосфере, фантасты оставляют в покое Арктику, выбираются из-под земли и обращают взор к полузабытым звёздам дальней фантазии. Но и тогда ещё не решаются приблизиться, скажем, к кибернетической «думающей» машине, хотя она к тому времени вторглась в жизнь, т. е. была уже по ею сторону пресловутой «грани возможного». Ведь «буржуазная лженаука» Норберта Винера совсем недавно служила предметом ожесточённых философских опровержений[7], молекулярная биология ещё помнилась под именем реакционного менделизма-морганизма. «Идеализм» таких гипотез, как антивещество и антипространство, парадокс времени — всё это тоже преграждало доступ в научную фантастику новым идеям.
Темы повторялись, кочевали от одного фантаста к другому. Многие авторы занялись переделкой своих старых романов, иногда — под новым заглавием. <…>
Исправлять апробированные ошибки всегда проще, чем рисковать новыми. Но писателей вынуждала к тому и нетерпимость критики. <…> Научную фантастику просто боялись печатать, без конца консультировались с критиками и специалистами. — 8

  •  

В послевоенные годы в научной фантастике развивалось сатирическое направление[7]. Это было время холодной войны против советского государства. Однако источник фантастической сатиры был не только в обострившихся противоречиях. Послевоенная реконструкция давала, например, богатый материал и производственно-фантастическому роману. Но в нём реалистические мотивы и образы спорили с угловато-обобщённым фантастическим стилем; героические и романтические фигуры, перемещаясь из фантастической обстановки в будничную, выглядели слишком уж условно, схематический силуэт фантастического персонажа плохо «смотрелся» на обычной стройплощадке.
Политический же памфлет, напротив, был поэтически родствен фантастике. Гиперболические, гротескные образы получали здесь органическое художественное окружение.
Фантасты это отлично поняли. Переделки старых произведений показывают стремление заострить гротескно-сатирические элементы[7]. <…>
Намерение ввести в фантастический сюжет элемент политической сатиры для Казанцева было закономерно: писатель всегда живо откликался на обстановку в мире и умел её остро схватывать. Уже в довоенном варианте «Пылающего острова», несмотря на недостатки, было всё то, что подчеркнул потом писатель.[7]9

  •  

Приключенцы ощутили потребность идти в ногу со временем, но ограничились приспосабливанием научно-фантастического материала к своему жанру. Не произошло перехода к «приключениям мысли». Получился искусственный гибрид. Две-три научно-технические новинки, взятые наспех, без подлинной фантазии, а то и просто вымышленные, оставались малозначащим привеском к остросюжетному повествованию.[7] <…>
Фантасты-приключенцы не дали заметных произведений, не познакомили читателя с новыми или хотя бы заново разработанными крупными гипотезами и во всяком случае не открыли для научно-фантастического романа каких-то новых путей. Зато их сочинения дали повод упрекать научную фантастику в отставании от жизни. Фантасты-приключенцы очень способствовали ходячему мнению о научной фантастике как литературе второго сорта.
«Диффузия жанров» — просачивание полуфантастических мотивов в приключенческий роман и приключенческих штампов в научно-фантастический — время от времени порождает волну откровенного эпигонства и даже плагиата.[7]11

  •  

Случайная находка на свалке какой-нибудь пуговицы из случайно полученной в артели необыкновенной пластмассы («Осколок Солнца») рисовалась чуть ли не магистральным путём научного поиска[7]. «Ближние» фантасты просто не задумывались над тем, например, о чём писал позднее Савченко в повести «Чёрные звёзды»: «Нет, это открытие не имеет никакого отношения к его величеству Случаю: оно было трудным, было выстрадано, и оно будет надолго».
Нехватка больших идей, подмеченная А. Беляевым в романах 30-х годов, в 40—50-е разрослась в мировоззренческий изъян. Сворачивая на боковые тропки случая, чуть ли не курьёза, мысль писателя скользила мимо того главного, что определяло воздействие науки и техники на человека и общество. Неспособность перейти на новый уровень знания обрывала в конце концов нерв между научно-технической и социальной тематикой[7], т. е. обедняла научную фантастику и художественно.

  •  

… характерной для «ближней» фантастики сюжетно-психологической фигурой: произведение нередко строилось как своего рода разоблачение фантастического. <…>
Большая тайна Неведомого превращалась в заурядный ребус. Вырабатывался приём дефантастизации. <…> Разновидность дефантастизации — приём антитайны. Таинственные появления и исчезновения в романе Немцова «Семь цветов радуги» (1950) раскрываются «очень просто»: люди проваливались в… подземную теплицу. <…>
Позабыты оказались истинные научно-фантастические приёмы — парадоксы. <…> «Ближние» фантасты чурались парадоксов: в них им виделись не живые противоречия ищущей мысли, а чуть ли не злонамеренные лженаучные заблуждения.
Искусственное расщепление древа науки на прикладные элементы порождало и элементарные литературные решения. Писатель был озабочен главным образом тем, чтобы половчее нанизать популярные объяснения и описания на приключенческий стержень. Широкое поле научного поиска пропадало как цель именно романа — жанра, охватывающего жизнь наиболее широко и целостно. Не случайно основным жанром «ближних» фантастов был научно-популярный очерк, с помощью приключенческих приёмов (и антиприёмов) беллетризуемый в рассказ. Из таких рассказо-очерков механически собирались более крупные постройки. Эти «блочные» романы были рыхлы, им не хватало конструктивной мысли.
Немцов пытался сцементировать свои романы и повести «сквозной» парой Бабкин—Багрецов. Автор бросает приятелей из произведения в произведение. Они совершают непрерывную «экскурсию» с препятствиями[7]. <…> Чтобы как-то наполнить это приключенческое перемещение идейно-психологическим содержанием, Немцов перемежает тайны и антитайны» морализаторством. <…>
В предисловии к «Последнему полустанку» автором заявлено о намерении «помечтать о чистых сердцах и о том, как бы сделать всех людей счастливыми». Что же за мечту предлагает автор? Багрецов так жаждет перевоспитать тунеядцев вроде Аскольдика, что они ему дороже — не много ни мало — «всех Галактик Вселенной»! Это — на словах (ибо никаких воспитательных действий Багрецов не предпринимает). А вот на деле: Афанасий Гаврилович, персонаж, по мнению автора, очень положительный, не мудрствуя лукаво, отказывает первоклассному токарю: не начитан, видите ли, в художественной литературе, а обслуживать «Унион» должны культурные люди.[7] Декламация на моральные темы (за счёт них пухлые романы Немцова ещё больше распухают), даже в тех редких случаях, когда они правильны, поразительно не соответствуют поведению самых образцовых персонажей.
В романе «Семь цветов радуги» автор откомандировал неразлучных Бабкина и Багрецова в подмосковный колхоз «Девичья Поляна». Друзья ахнули: и лампы дневного света в подземных (?!) теплицах, и дистанционно управляемые трактора, и ледяная окрошка в колхозном «Метрополе»… В столицу, откуда они прибыли, выходит, ещё не дошло, что под боком, в деревне — почти что коммунизм. За обедом Бабкин и Багрецов размечтались, какой же он будет полный, и заговорили стихами Маяковского.[7]
Но главная поэзия — в «ледовитой прелести» окрошки, в котлете с куриной ножкой, она «так аппетитно сочилась маслом, обжаренная в сухарях…», в том, как наши романтики «жмурятся от удовольствия», «гладят себя по груди», «от удовольствия закрывают глаза», смакуют «деликатесные корнишоны» (надо же — в деревне!) и столовые вина <…>.
Не это ли чавканье имел в виду С. Иванов, уверяя, что «научно-фантастические произведения Вл. Немцова накрепко связаны с жизнью советского народа, они рассказывают о будущем, прекрасном и величественном»?[А 9] В 1947 — 1950 гг., когда писался роман, этот лукуллов пир был «смелым» отступлением от принципа «ближней» фантастики. Какой будет техника через 100 лет, автор не брался гадать, а вот что через годок-другой куриную котлету всенепременно и повсеместно будут запивать тонкими винами, — это знал наверняка[7]. Здесь никакие пределы мечте не ставились и уж автор сам, без помощи Маяковского, возвышался к поэтическому вдохновлению.
В годы гражданской войны, когда страна не меньше страдала от материальной нужды, В. Итин видел задачу своей коммунистической утопии «Страна Гонгури» в том, чтобы увлечь читателя духовными ценностями <…>. В романе Немцова «семь цветов» будущего сведены к серому тону потребительства. И дело не только в гипертрофии «идеала» сытости. Немцов поэтизирует и вульгарные представления о «лёгком» труде.[7]

  •  

Лагину помогла преодолеть штампы авантюрно-приключенческой литературы незаурядная писательская одарённость. Вместе с тем главный секрет успеха в том, что романы Лагина не приключенческие в своей основе.
Приключенчество, даже сдобренное научно-фантастическим элементом, никогда не позволяло дать сколько-нибудь глубокий разрез социальных явлений. Добиться большой остроты в постановке многих злободневных вопросов помогла Лагину не авантюрная канва сама по себе, как иногда считают[А 10], а разоблачительная сила фантастической ситуации. Из фантастической коллизии Лагин и развёртывает двойную пружину своего повествования — и приключения, и сатирические гротески.
Вся интрига романа «Атавия Проксима» (1956) — своего рода спираль «бумерангового» казуса. <…>
Внутренняя логичность вымышленного мира в романах Лагина приводит на память А. Грина. Только у Лагина фантастический мир развёртывается не из чуда, а из научной гипотезы или умело мистифицированного допущения. <…>
[В «Атавии»] Лагин не перекрашивает буржуазную демократию в фашизм. Подобные прямолинейности нередко портят неплохо задуманную сатиру. Писатель в самой буржуазной демократии находит фашистские начала и запечатлевает их, так сказать, в местном колорите, со всей атрибуцией демократической демагогии, которую так кичливо выставляют напоказ, скажем, пропагандисты «американского образа жизни».
Лагин почти не делает собственных научных допущений, но зато в совершенстве владеет искусством извлекать всю силу гротеска из ситуаций, таящихся в обоюдоострости современной науки и техники. <…> Сюжеты Лагина остро логичны в своей парадоксальности. <…>
Не следует забывать, что в художественную манеру Лагина как бы прорывается напряжённость противоречий в современном мире: они уже сами по себе объективно гротескны.

  •  

… «Майор Вэлл Эндъю» (1962). Фамилия-метафора заключает в себе вопрос: Ну, а ты? Он обращён к «среднему обывателю» на Западе, убаюкивающему себя глубокой философией на мелководье соглашательства с ультрареакционерами.[7] <…>
Тематически творчество Лагина — в ряду многочисленных фантастико-политических памфлетов. Но у Лагина есть ряд неоспоримых преимуществ. Его сатирические образы выделяются идейной глубиной и художественной определённостью. <…>
Лагинские сатирические типы не плакатные амплуа, это серьёзные социально-психологические разоблачения. <…>
Лагин создаёт свой особый фантастический мир, но даже в мельчайших деталях вымысла отталкивается от реального. При этом он всегда дарит читателю нечто интересное, новое или по крайней мере оригинально повернутое. Он превосходно знает то, о чём пишет — от научных тонкостей до оттенков быта на каких-нибудь позабытых богом островах.

Великое Кольцо

[править]
  •  

«Туманность Андромеды» появилась в интересное и противоречивое время — на волне духовного и научно-индустриального подъёма середины 50-х годов, после знаменательных Съездов Партии, когда страна, подытоживая пройденный путь побед, на котором были и трагические ошибки, жила обсуждением перспектив.[7] Слово Коммунизм засверкало над миром вместе с первым советским спутником. Люди жадно потянулись к будущему.
Роман Ивана Ефремова ответил духу времени. Он стал поворотной вехой в истории советской научно-фантастической литературы. Годом его выхода в свет датируется начало самого плодотворного периода в нашей фантастике. Стало очевидно, что кризис научно-фантастического романа имел прямое отношение к бесконфликтности в литературе, прагматизму в прикладной науке, волюнтаризму в философских вопросах естествознания, затуханию разработки проблем коммунизма. Роман Ефремова положил конец теории предела. Неожиданное появление этой книги после длительного застоя подтвердило старую истину: новатора создают не только благоприятные обстоятельства, но и сопротивление неблагоприятным. «Туманность Андромеды» напомнила, что советская фантастика с самых своих предыстоков, начиная с Циолковского, вдохновлялась большими гуманистическими идеями, а не мелким техницизмом. В этом романе раскрылся весь её опыт, все неиспользованные возможности.
В «Туманности Андромеды» есть приключенческие шаблоны. Герои Ефремова иногда склонны к декламации. Авторская речь местами ходульна и расцвечена красивостями. Но не из-за этих знакомых издержек жанра роман был принят в штыки «Промышленно-экономической газетой» [21 июня 1959], а за то, что смело перешагнул банальные каноны предельщиков и выдвинул глубокие, хотя частью и спорные идеи о будущем. К тому же не все, что на первый взгляд казалось просчетом, было им в действительности. «Туманность Андромеды» продемонстрировала, например, что в языке серьёзной фантастико-философской книги неизбежны чужеродные для реалистической литературы и трудные для неподготовленного читателя терминологические элементы; что сюжетность современного научно-фантастического романа не менее разнообразна, чем реалистического (традиционные для приключенческой фантастики стремительные броски действия перемежаются у Ефремова размышлениями и описаниями, требующими от читателя интеллектуального углубления); что «схематизм» образа человека в романе о будущем не всегда недостаток, ибо зачастую невозможно иначе укрупнить то новое, что человек приобретет, по мысли писателя, в будущем.
Брюзжание догматиков и снобов, не одолевших новаторского содержания и стиля этой книги, заглушено было потоком благодарных отзывов[7]. <…>
Ефремовская «Туманность Андромеды» утверждает атомно-ракетную эру как расцвет мира и гуманизма, и это не просто эмоциональный пафос: роман Ефремова — один из самых научно убедительных в мировой утопической традиции.

  •  

В 1944 г. «Новый мир» начал печатать ефремовские «Рассказы о необыкновенном» <…>. «Рассказы» были предвестием перехода советской литературы к темам мира и творчества и знаменовали возрождение заглохшей было (после беляевского цикла рассказов об изобретениях профессора Вагнера) научно-фантастической новеллы. <…>
В значительной части «Рассказов» научный материал — на грани возможного. Фантастическая романтика возникает из очень конкретной посылки. Но в отличие от теории предела Ефремов не придавал решающего значения узко-научному реализму. Его интересует не столько степень возможности, сколько общечеловеческий смысл того или иного допущения.
<…> Ефремова заинтересовал облик романтиков новой формации, лишённых броских атрибутов традиционного героя приключенческой фантастики, обыкновенных людей, разгадывающих необыкновенное в природе. Наука не столько помогает им преодолевать препятствия (что типично для романов Жюля Верна), сколько сама служит предметом поисков (как это характерно для Уэллса). При некоторой экзотичности фона (дань традиции Р. Хаггарда и Д. Конрада) автор даёт самой необыкновенной гипотезе вполне обыкновенное обрамление. — 1

  •  

В суетливости, с какой [Казанцев] хватается за любую догадку о «следах» космических пришельцев, не видно никакой системы.[7]2

  •  

Уже в ранней космической повести Ефремов обнаружил другую сильную сторону своего метода: разрабатывать фантастическую гипотезу не только на стыке наук, но и в русле «реки времени». <…>
Его исторический критицизм утверждающ, обращённая же в будущее романтика критична. Ефремов не выхватывает какую-то злободневную, но уходящую в песок струю «реки времени», а исследует истинное её течение. Писатель извлекает в историческом потоке то, что формировалось тысячелетиями, но зато надолго. От борьбы, направляемой инстинктом сохранения рода, к поиску путей социального освобождения и от человечности объединённого мира к подвижничеству во имя бесконечного возвышения человека — в этой идее единство фантастики Ефремова о прошлом, настоящем и будущем. К научно-фантастическому роману о коммунизме писатель шел, казалось бы, от очень далёких тем, сюжетов и образов. — 3

  •  

Лишь в лавинообразном распространении по Вселенной разум может противостоять её бесконечности, столь же неизбежно гасящей жизнь в одном конце, сколь закономерно она зажигает её в другом. Вот почему наши предполагаемые братья по разуму не меньше нас должны быть заинтересованы в объединении.
В этом, в сущности, смысл прозрения Циолковского о неизбежности космоса для зрелого человечества, и в этом философская и морально-этическая, преемственность между гуманизмом его космической концепции и коммунизмом Великого Кольца. Только коммунистическому разуму дана будет бесконечность мироздания и только в гигантском его пространстве он обретёт поистине бесконечный расцвет. Вот почему тема Космос и Коммунизм — не преходящая дань времени. Советский научно-фантастический роман о высшей ступени коммунизма неизбежно должен был включить и высшую, коммунистическую цель освоения космоса. Он зажёг тему века великой общечеловеческой целью. — 5

  •  

Ефремов не узкий геоцентрист, каким его хотят представить оппоненты, но и не беспредметный галактоценрист, какими выступают иные из них. В его концепции жизни — разума — коммунизма Земля и космос нераздельны. — 6

  •  

В «Солярисе» С. Лема <…> Жуткая «доброта» мозга-океана естественна для разума, который развился, не зная никого, кроме себя. Но такой монстр даже предположительно, фантастически немыслим. Для высокого развития интеллекта (а может быть, и для любого интеллектуального уровня) необходимо разнообразие среды. Разумные реакции дельфинов, возможно, застыли в силу сравнительного однообразия водной стихии. Для мозга же — океана средой является он сам, т. е. величайшее, чудовищное однообразие. Это и определяет внесоциальность его морали, но это-то и невозможно, ибо мораль — непременно социальна, результат общения. Воображение фантаста, покинув коридор, по которому природа поднимается от энтропии к человеку и, стало быть, к человечности, породило очень абстрактную психологическую игру. — 6

  •  

Ефремов вовсе не пытается, как это нередко бывает, свести многосложные социальные явления к элементарным законам природы. Но он нащупывает аналогии и диалектический переход между наиболее общими законами социальной жизни и наиболее общими законами жизни биологической. Сила ефремовской фантастики в том, что эта интеграция вносит в его концепцию определённость как «вверху», так и «внизу». — 7

  •  

Пройдёт время, и ефремовская концепция человека будущего устареет. Но время не отменит главного — переданной в романе мысли о движении, развитии идеала человека. Вот это движение и вливает жизненность в ефремовские «схемы».
Схематические персонажи старых романов о будущем проигрывали в сопоставлении с героями реалистического романа не столько бледностью изображения, сколько доктринерской застылостью вложенного в них идеала. Человек будущего рисовался в соответствии с чаяниями современников. А ведь сами чаянья менялись в изменяющемся мире. В середине XX в. скорость перемен невероятно возросла. Это даже дало повод утверждать, что научная фантастика не «отражает будущее», а просто «повторяет в особой форме то же самое настоящее»[А 11]. <…>
Этот отказ от критерия фантазии совершенно неоснователен. Если невозможно в самом деле определить будущее — как то, чего ещё не было — то ведь как раз научная фантазия должна отразить в представлениях людей реальные тенденции жизни. И беда не в том, что мы в чём-то ошибёмся. Гораздо хуже, когда нас заранее отграничивают механической канонизацией настоящего. Тогда действительно не приходится говорить о сколько-нибудь достоверном прогнозировании. — 10

  •  

Пересоздавая мир согласно своему идеалу, мы Поднимаем и сам идеал. Мы вливаем в него новое содержание, но и сберегаем нечто неизменное. В ефремовской концепции человека с большой убедительностью выступает диалектика вечного обновления неизменно гуманистической цели коммунизма. — 10

  •  

Даже когда буржуазные литераторы пытаются смотреть в будущее оптимистически, они не предлагают ничего, кроме субъективной веры.

  •  

П. Андерсон: «Наша научная фантастика, не ограниченная никакой догмой, говорит о многих мыслимых ситуациях, иные из которых приятны, иные нет. Какого-либо другого идеологического смысла наша фантастика не имеет»[А 12].
Но этот-то смысл и существен: здесь и появляется «научный» релятивизм в оценке исторических тенденций, который не оставляет места нашей воле. <…>
На словах Андерсон «искренне надеется», что атомной войны не будет, на деле [в повести «Прогресс»] всё-таки рисует её возможные последствия, а не возможность устранить её навсегда.
<…> в своей фантастике превращает человечество в игрушку случая и после этого утверждает, что его фатализм и есть научная позиция. — 8

  •  

Фантастику сейчас пишут учёные. Для интеллигенции. Значительную часть читателей американских научно-фантастических журналов составляют люди с высшим образованием[А 13]. Многие из них — решительные противники американского милитаризма. Этой аудитории режет слух трубный клич космических флибустьеров. Нынче фантастика в Америке предпочитает нашёптывать. К той мысли, что в космосе, как и на Земле, в будущем, как сегодня и вчера, неизбежны войны и социальное неравенство, читателя приучают исподволь. Используют зыбкость границ между фантазией научной и ненаучной, подменяют отчётливую тенденцию неопределённостью, полуправдой, умолчанием, прячут реакционность в якобы объективной равнозначности оптимистических и пессимистических вариантов будущего, с «научным» беспристрастием разыгрывают произвольные гамбиты на «шахматной доске» истории. Гносеология, теория познания превращается в игру ума, где господствуют релятивизм и прагматизм.

  •  

Ефремов так бросает луч своей фантазии в космическую даль, что, отразившись от безмерно далёких галактик, он ярко освещает землю у нас под ногами. <…>
Пафос ефремовской фантастики в этом смысле двуедин: писатель вселяет надежду, не тая опасности, и предупреждает, взывая к надежде и мечте. В своих фантастических идеях, частных и общих, конкретных и абстрактных, Ефремов удивительно чувствует диалектику человеческой природы, от индивида до общества. Критерий человека — неизменный внутренний ориентир его фантазии.

  •  

Вспомним, что научная фантастика взывает к иной — более рационалистичной, чем бытовая художественная литература, сфере воображения; что эстетика фантастической идеи как бы преобладает над художественной формой и поэтому образ в фантастике «суше» и «скелетней» (с точки зрения обычной художественности). Герой научной фантастики в принципе не может быть измерен жизненной полнотой бытового изображения.
Герой научно-фантастического романа, так сказать, сверхромантичен: его «одна страсть» (в отличие от сложносплетения многих душевных свойств бытового персонажа) заострена, к тому же обстоятельствами, более исключительными, чем в обычной романтике. И ни эта «одна страсть» не даёт материала для многогранной обрисовки, ни обстоятельства не позволяют детализировать изгибы души. Ведь обстановка, в которой действует герой научной фантастики, требует не столько страсти, эмоций, сколько идей, интеллекта. Мужество решений звездолётчика — в мышлении ученого. Характер развёртывается в «приключениях мысли», а даже эмоционально окрашенная мысль не так индивидуальна, как чувство.

  •  

Психологический контекст романа переходит в фантастическую идею и наоборот.
Люди у Ефремова несколько рационалистичны не только потому, что автор не преодолел элементов научного стиля, перенасытил характеристики логизмом понятий, язык героев — терминами, но и потому, что без всего этого просто было не обойтись. Сами люди другие — и потому фантаст должен был писать их иной кистью.
Представление героев «Туманности Андромеды» об идеальной личности более глубокое и требовательное, чем у нас. Они приветливы и в то же время сдержанно-рассудочны, — видимо, оттого, что сознают недостаточную по сравнению с идеалом культуру своего духа. Они как бы выверяют свой внутренний мир, прежде чем обнаружить его перед другими.

  •  

При самом беглом чтении романов 60-х годов о коммунизме <…> обнаруживаешь, что вкусы людей будущего стали крупней, что интересы сместились в более серьёзную, более духовную сферу.
Произошло упрощение материальных бытовых потребностей (на примере которых Беляев пытался проследить расцвет индивидуальности) и, наоборот, усложнились и выросли духовные. <…> Но самое главное: если каждый везде будет обеспечен всем необходимым, не обязательно художественно уникальным, но красивым своей рациональностью, то отпадёт нужда обрастать излишним. Когда станут легкодоступны все художественные богатства человечества, отомрёт потребность в домашнем музее, в «индивидуально» загромождённой квартире, подобной той, которой обременил своего героя Ян Ларри в повести «Страна счастливых». А ведь эта книга даже немножко аскетична на фоне других утопий 20—30-х годов.

  •  

Рационалистические и чуть ли не скуповатые, герои «Туманности Андромеды» на самом деле — проекция в будущее той диалектики души, которую в зародыше наблюдал ещё Беляев <…>.
В качестве «индивидуальных» чёрточек своих героев автор «Туманности Андромеды» предлагает нам грани своей концепции человека. Почти каждая существенная индивидуальная деталь олицетворяет то или иное предположение о человеке будущего. В галерее ефремовских типов как бы рассредоточен комплекс научно отобранных душевных и физических свойств, которые, по мнению автора, осуществятся в далёком завтра. В качестве индивидуального выступают, таким образом, элементы «стоящей за героем» социально-фантастической идеи или, наоборот, та или иная мысль о человеке будущего превращается в индивидуальную характеристику персонажа. Образ человека у Ефремова научно достоверней, а потому и социально содержательней. <…>
«Свет идеи» разлит во всей художественно-психологической структуре образа. Вот в каком отношении образ человека в «Туманности Андромеды» — больше идея типа, чем художественный тип.

Дорога в сто парсеков

[править]
  •  

Днепров в повести «Голубое зарево» (1965) использовал сравнительно свежие научно-фантастические идеи рутинно. <…> У Днепрова фантастическая идея — лишь повод для приключенческой фабулы с элементами политической публицистики. <…> Научная фантастика, как вода в песок, уходит в стандартный детектив.
Встречающиеся в «Голубом зареве» любопытные сентенции <…> и две-три живые чёрточки персонажей не снимают впечатления, что обо всём этом не однажды уже было читано. <…> Читано даже в тех же стершихся словах <…>.
В этой на три четверти детективной повести трудно узнать раннего Днепрова, умевшего извлекать из научно-технической посылки острую, ёмкую до символики коллизию. — 3

  •  

Подлинным открытием в нашей фантастике явились ранние рассказы А. Днепрова «СУЭМа» <…> и «Крабы идут по острову» — открытием целой области знания и совершенно новых, парадоксальных коллизий между разумной и неразумной природой. <…>
Эти две ранние новеллы — лучшие в творчестве Днепрова. Конкретно социальная и общечеловеческая, специальная и общенаучная проблематика здесь внутренне едины, как бы развёртываются одна из другой, создавая реализованную метафору. — 4

  •  

Научно-фантастическая идея берётся не как подсобный материал для решения социальной темы, но внутренне её включает. Ещё недавно социальная тема была для фантаста довольно опосредствованным следствием открытия или изобретения. Сегодня фантастическое воображение нацелено на изначальную гносеологическую связь узкоспециальных вопросов с общечеловеческими. Состояние науки и техники таково, что объектом фантазии делается диалектический стык, взаимопереход между научно-техническим прогрессом и социальным. — 4

  •  

Космос романтический отступает в «прошлое»: фантасты как бы уже прошли смену эпох, которую человечеству ещё предстоит пережить. Романтика первооткрывательства продолжает и, вероятно, долго ещё будет питать воображение писателя-фантаста, однако в чистом виде она все больше отходит в рассказ, короткую повесть <…>. Роман же рисует действия человека в космосе более стереоскопично, разносторонне. <…>
Трудовая поступь человечества по Галактике — это не только сюжетный мотив, это и идейно-жанровая составляющая современного фантастического романа. Она являет собой как бы повесть внутри романа. В 60-е годы возвращение к производственной разновидности научной фантастики идёт внутри эпоса. Даже в тех случаях, когда производственная повесть отпочковывается в самостоятельное произведение, за горизонтом сюжета ощущается как бы недописанное, более широкое произведение. Иногда это ощущение оправдывается буквально <…>.
Авторы нового фантастического романа словно сторонятся подвига, вынужденного из ряда вон выходящей случайностью. Готовность к самопожертвованию, представлявшаяся <…> ещё совсем недавно <…> высшим проявлением коммунистической личности, <…> в романах 60-х годов выглядит само собой разумеющейся нормой. Даже очень острые коллизии не подаются как исключительные. Риск и подвиг стали буднями. Современный научно-фантастический роман отчётливо даёт почувствовать, что расцвет научно-технической культуры поднимает критерий героизма на более высокую, более трудную, но и более ценную ступень. — 8

  •  

Произведения Савченко, Громовой, Амосова, Войскунского и Лукодьянова, Емцева и Парнова, Полещука, Днепрова, даже сатирические вещи Шефнера и Стругацких — романы о науке, о том, что Эйнштейн назвал драмой идей. Фантастические допущения заостряют чисто человеческие аспекты этой драмы, и в ней самой сколько угодно динамики, остроты, занимательности. Тем не менее, пожалуй, только Амосов да Шефнер не подстёгивают драму идей приключенческой остросюжетностью: писатели словно никак не могут поверить, что борьба идей высокодраматична сама по себе, без приключенческого допинга. — 11

  •  

Уходя в интеллектуальные глубины, фантастический роман, казалось, прощался с внешней динамикой. Но шло время, выходили новые книги, и «старая добрая традиция» как будто возрождалась. Ремесленные поделки, приспосабливаясь к новым научным темам и социальным мотивам, даже возросли числом. <…>
Вместе с тем к приключенческой фантастике возвращаются и серьёзные романисты. — 12

  •  

Фантаст свободно раздвигает жёсткие рамки дискретной логики, но вовсе пренебрегать научной логикой — значит лишать фантазию правдоподобия с точки зрения реалистичности современного сознания. <…>
Вряд ли правомерен сам термин «фантастика как приём»: в нём — оттенок ремесленничества, экспериментаторства, пренебрегающего внутренним единством формы и содержания. Приём предполагает универсальное использование, безотносительно к содержанию. Здесь коренной просчёт, ибо метод, по выражению А. Герцена, всегда есть развитие содержания. <…>
Принцип фантастики как приёма провозглашён был не без задней мысли разом освободиться от «сковывающей науки». Но свобода, как видим, упирается во взаимодействие фантастической мотивировки с сюжетом. Никакое содержание не оправдает приёма, если он случаен, если не обусловлен именно этим содержанием, и, наоборот, самая фантастическая «затравка» уместна, если не противоречит внутренней логике сюжета. Речь должна идти не о замене «жёсткой» научной логики эластичной художественной, но об их взаимодействии. Фантазия, не считающаяся с научным мышлением, такая же крайность, как и фантазия, жёстко к нему привязанная. — 13

  •  

… от фантастов нельзя требовать ответа на вопросы[А 14], которые разрешит только живая практика истории. Достаточно того, что в «Хищных вещах века» Стругацкие показали всю жизненную остроту проблемы, сформулированной в эпиграфе из Сент-Экзюпери: «Есть лишь одна проблема — одна-единственная в мире — вернуть людям духовное содержание, духовные заботы».
<…> мотив долга человека перед людьми, оказавшимися беззащитными перед «хищными вещами», и сближает повесть Стругацких с романом Лема. Правда, у Стругацких художественное решение холодней, дидактичней и декларативней. Жилин раздваивается между жалостью к жертвам сытого неблагополучия и ненавистью к закоренелому мещанину. Нечего возразить против социальной педагогики, которую Жилин формулирует в финале, но куда более впечатляет его ненависть.
Свою ненависть к мещанину Стругацкие сконцентрировали в повести «Второе нашествие марсиан» (1967). В какой-то мере они шли проторенным путём: «первое» — в «Борьбе миров» Уэллса. В повести «Майор Велл Эндъю» Лагин, используя Уэллсову канву, заострил ренегатскую сущность обывателя. У Стругацких разоблачение глубже, картина ренегатства куда сложней и художественно совершенней.
У Лагина и Уэллса мещанин предаёт в открытой борьбе. У Стругацких здравомыслящий (подзаголовок повести «Записки здравомыслящего») «незаметно» эволюционирует к подлости. <…>
Войны продолжают угрожать миру и из-за равнодушия мещанина.
Стругацкие подводят к этому почти без иронии, почти без гротеска, в реалистических столкновениях характеров, через тонкий психологический анализ. Мещанин предаёт человечество, предавая человека в себе самом. Уверенно, мастерски, зрело выписано перевоплощение вчерашнего патриота — в горячего сторонника захватчиков, знающего, что делать, партизана — в растерявшегося интеллигентика. Символика «Второго нашествия» не навязывается рационалистически, как в некоторых других вещах Стругацких, но сама собой вытекает из ситуаций. Гротескность не в манере письма, а в угле зрения на вещи. — 15

  •  

На сложной фоне современной научной фантастики Гор, может быть, самый «чистый» философ. Его повести перебрасывают мостик от гносеологических проблем естествознания и техники к проблемам человека, вступающего в мир, который наука коренным образом преобразит. Специфическая интонация размышления при слаборазвитом сюжете придаёт произведениям Гора холодноватый колорит. Достоинство сомнительное. В анкетах, регистрирующих популярность фантастических произведений, книги Гора на одном из последних мест. <…>
Возможная встреча с инопланетной цивилизацией, кибернетика и т. д. — всё это занимает Гора не потому, что модно, а как яркий пример ломки понятии и критериев — той ломки, в которой обыденное мышление сближается с научным. Гор стремится выяснить природу этого явления — стержневого в духовной жизни современного человека. <…>
При холодноватости стиля Гор не холодный экспериментатор. Его воображение направлено не на логически очищенный парадокс, а на отношение научной проблемы к человеку. Ради объективной истины он не отрешается от субъективного в человеке, ибо без субъективного и индивидуального в человеке истина теряет смысл. Фантастическую гипотезу образует взаимодействие эмоционально-художественного с рациональным. Это покажется противоречием, но Гор здесь не отступает, а скорей сближается с научным мышлением, с новыми его элементами.

  •  

Немногим более столетия тому назад наука ведала чистым познанием, искусство выражало человеческую деятельность — стихийную практику. Теперь наука внедрилась в целенаправленную деятельность, стала фактором саморегуляции общественных процессов, в глобальных и исторических масштабах. Поэтому особый смысл получает присутствие в самой науке эмоционально-гуманистического коэффициента. <…>
Сближение «мифов» и «чисел» только наметилось. Недовольство «лириков» вторжением рационализма «физиков» в художественное мышление выражает одну сторону процесса. Фантастика чутко улавливает и обратную — проникновение образного ассоциативного мышления в дискретную логику. В какой-то связи с этим взаимопрониканием — тенденция фантастики к синтезу и взаимопереходу форм. Несмотря на то что интеллектуализм фантастической идеи достиг, казалось бы, адекватно «чистой» формы в философской повести, в рассказе-трактате, «приключения мысли» появляются и в реалистическом бытописании, и в нефантастическом психологизме, и в историзме, и в эпичности, иронии, юморе. <…> Структура современного научно-фантастического романа запечатляет и процесс отделения мысли от субъективного эмоционального мира человека, и возвращение её вновь в этот мир.
Давно угадав громадную социальную роль науки, научно-фантастический роман до сих пор не мог преодолеть рационалистических жанровых черт утопии, пока наука не затронула человеческую эмоциональность, т. е. не стала внутренне социальной. «Жанровый взрыв» современной фантастики — разнообразие тем и форм, стилей и направлений — это зеркало реальной диалектики «мифов» и «чисел» в современном сознании, а не только результат литературного развития.

  •  

Фантастика вышла к какому-то новому повороту. Она приглашает в те дали, куда не достигает локатор достоверного предвиденья. И вместе с тем проблема компаса, проблема критерия не может быть снята — это означало бы выход за пределы современного мышления.
Повесть Емцева и Парнова «Последняя дверь!» не столько рассматривает парадокс антимира, сколько загадывает загадку: а не похож ли мир за «последней дверью» на тот самый, существование которого допускают верующие старушки? Выдумку с таинственными зеркалами с Марса, через которые можно проникнуть в загадочную «айю», <…> можно было если не принять, то хотя бы извинить — будь в рассказе ещё что-то. Но, кроме зеркал да таинственных неожиданностей, авторы ничего не предлагают. Из зеркал выпрыгивают и обратно влезают не то выходцы с того света, не то прозаические уголовники. И вся эта фантасмагория — на фоне будничного украинского села. Прямо Ночь перед Рождеством… <…>
Авторы «Последней двери!» так «заостряют» гипотезу, что она оборачивается карикатурой на научную фантастику. Имеет ли право на такую деформацию литература, так или иначе связывающая себя с наукой?
У художника немало средств отграничить замысел, ответственность за который несёт только он сам, от идей, за которые в какой-то мере ответственна и наука. Авторы «Последней двери!», напротив, маскируют эту грань, искусно смешивая наукообразный вариант первобытной магии с популярными гипотезами учёных. В своё время предельщики требовали посадить фантазию на цепь здравого смысла, нынче некоторые фантасты пишут вообще без всякого смысла. Консерваторы с лупой в руках ползали по «грани возможного» в поисках какой-нибудь фантастической гайки. «Прогрессисты» кинулись расщеплять парадоксы на мельчайшие парадоксики и вовсе бредовые мысли.

  •  

Перехлёсты фантастики лучше всего высмеяны в остроумных новеллах Варшавского, типичного и, вероятно, самого талантливого «антифантаста». Книги рассказов Варшавского можно уподобить зеркалам причудливой конфигурации, составленным из небольших осколков — новелл: каждый отбрасывает ту или иную завиральную идею. <…> Беря какой-нибудь «сверхпарадокс», Варшавский развёртывает его по его же логике, возводит первоначальный просчёт в степень и обнажает тем самым внутреннюю противоречивость, однобокость, абсурдность. <…>
Чаще «анти»фантастическая новелла цепко схватывает истинную, методологическую слабость ходячего парадокса. <…>
В своём ли мы твёрдом уме, братья-фантасты? — как бы вопрошает пародист. Или наш фантастический рассудок пасует перед невероятно усложнившейся логикой странного мира кибернетики, квантовой механики и т. д.? <…>
Растянутая насмешка теряет силу. Рассказы Варшавского предельно сжаты. Повествование строится так, чтобы ничто не загромождало главного <…>.
Критика беспредельщины с точки зрения общих истин часто неудачна по той простой причине, что во многих областях наука сама пересматривает эти истины. Читатель только усмехается лёгкости, с какой ветхие громы и молнии охранителей здравого смысла отскакивают от каких-нибудь дезинтеграторов пространства. Насмешки же «анти»фантаста разят и без особого научного обоснования. Пародийный плуг Варшавского перепахивает фантастику будто бы по мелочам. В каждой новелле испытывается сомнением какой-то отдельный фантастический ляпсус. И вместе с тем фантастике в целом не отказывается в праве на отступления от «раз и навсегда» установленных законов природы.

  •  

Всё же в остроумной «сказке для научных работников младшего возраста» <…> многовато от хохмы, притом о вещах, зубоскальству мало сродственных. <…>
Положительные персонажи НИИЧАВО «приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного и смысл жизни в том же.
<…> авторы остановиться в своей всеобъемлющей иронии не могут. Вот и получается, что «позитивное» представление о труде, человеке и обезьяне, с точки зрения которого мы должны судить Выбегаллу, тоже вышло из какого-нибудь отдела Ординарного Шутовства. Нам кажется, в этом — главный просчёт. Нам кажется, авторам не хватило чувства ответственности, которое диктует художественную меру.

  •  

Роман Войскунского и Лукодьянова «Экипаж „Меконга“» <…> поначалу воспринимается как нечто среднее между научной фантастикой и приключенческой литературой — и пародией на этот гибрид. За нарочито подробными подзаголовками, за автоироническими эпиграфами <…> встаёт тень доброго старого «красного Пинкертона». Затем, однако, пародия отходит в сторону и перед нами — всё же приключения. Невероятные, отчасти сказочные, отчасти всерьёз, но они-то и оказываются в конце концов настоящей научной фантастикой. <…>
Войскунский с Лукодьяновым тоже прибегли к иронии и автоиронии. Но они создали и противовес ей. Исторический фон как раз и служит этим противовесом. Авторы потрудились над ним так основательно вовсе не с тем, чтобы вогнать в конце концов романтическую историю в прозаический нефтепровод. Наоборот, «проза» нефтепровода раскрывается на этом фоне со своей необыкновенной, романтической стороны. <…>
Структура романа как бы отражает лабиринт цивилизации, которая только внешне представляется хаотическим скоплением сведений: ничто не проходит бесследно, даже миф и сказка.

  •  

Легенда и предание, может быть, оттого и притягивают фантастов, что как раз двуединым методом научной фантастики можно выявить вплавленные в них крупицы истины. К тому, чего нельзя обосновать логически, писатель применяет художественный домысел. Наука же обычно вовсе устраняется от истолкования странных образов народной памяти, если не располагает неопровержимыми фактами. Современный научно-фантастический роман как бы пробует прочность перегородки между научной и художественной логикой, естественно возникшей при разделении научной и художественной деятельности, но довольно искусственно оберегаемой учёным педантизмом.

  •  

В прошлом советском научно-фантастическом романе было всего две-три попытки использовать историко-мифологический материал. Историзм же как элемент научно-фантастического метода — явление вообще новое.

  •  

Историзм фантастического мышления стал тем художественно-методологическим мостом, который советская фантастика искала сперва в фабульном переходе от настоящего и прошлого к будущему, <…> а затем в нравственном идеале коммунистического человека <…>. Прогулку с приключениями по чудесам будущей техники и быта заменила сюжетная канва, как бы продолжающая в будущее реальные социально-исторические структуры. Идеал человека потому и показан в «Туманности Андромеды» в движении, эволюции, что система человек — общество — мир экстраполирована не только в отдельных её элементах, но как целостный процесс. <…>
На почве этого своеобразного историзма в 60-е годы произошло становление советского социально-утопического романа, о необходимости которого говорил в 20-е годы А. Луначарский и который пытался создать А. Беляев. Это наиболее значительное достижение новейшей научной фантастики. И хотя дело, конечно, в идейно-художественном качестве произведений, небезынтересно, что социально-утопических романов и повестей вышло в 1957 — 1967 гг. больше, чем за предшествующие сорок лет, и количественный скачок сопровождался значительным подъёмом научно-художественного уровня.
Ранние советские утопии плотной компоновкой, сжатым языком больше походили на конспект романа, чем на роман. <…> [А современные] — это большие, многоплановые, проблемно и стилистически комплексные произведения, приближающиеся к роману-эпопее.
Роман— эпопея не только запечатляет переломный момент в жизни общества —он сам зачастую возникает на волне исторического подъёма. <…>
Дело было не только в том, что проблемы будущего стали обсуждаться в обстановке свободной дискуссии, без чего настоящая фантастика вообще немыслима. Главное в том, что вызрели массовые представления о коммунизме и путях к нему, вызрело эпическое ощущение будущего. Современный утопический роман возник в прямой связи с установкой партии и государства на построение основ коммунизма. Будущее придвинулось практически, и уже недостаточно было самого богатого воображения, необходима была известная поверка фантазии жизнью. Произведения Ефремова, Снегова, Мартынова, Гуревича, Стругацких основаны не только на идеях, но и на опыте четырёх десятилетий социализма, причём (что особенно важно) на эмоциональном утверждении этого исторического опыта. Дистанция мечты увеличилась, а облик будущего стал реальней как в общих чертах, так и в деталях. И поэтому — трезвей.

  •  

Советские фантасты 60-х годов пришли к определённому согласию относительно главных черт будущего. Они единодушны в том, что человечество в силах избежать ядерной катастрофы; что в разных странах социальная революция осуществится разными путями; что не может быть и речи о тотальной урбанизации, о всепланетном городе под стеклянным колпаком, наоборот: при коммунизме человек вернёт утраченное единство с природой; что цветущая Земля откроет космическую, самую важную главу в истории человечества. <…>
В произведениях разных авторов единый чертёж, общая планировка будущего создают словно бы коллективную панораму, писанную по одному прообразу. И это в какой-то мере так и есть, потому что фантазия проверяется единой практикой социализма. Оттого даже фрагмент будущего в отдельном рассказе выглядит планомерным звеном предусмотренных, — <…> всё это составляет полифоничную интонацию коллективной эпопеи. — комментарий Войцеха Кайтоха: «Отметим отчётливую связь с решениями XX съезда и противостоящий сталинистскому взгляд на окружающую среду»[9]

  •  

«Возвращение» — цепочка новелл <…>. В героях черты будущего смешиваются с «родимыми пятнами» прошлого. Стругацкие как бы вращают свой «магический кристалл», ловя то ту, то эту грань будущего. <…> Связующие звенья опускаются, сюжет делается пунктирным.
В этом своеобразие повести и в этом её типологическое отличие от романов Ефремова, Снегова, Мартынова. Концентрируя внимание на отдельных сценах и эпизодах, Стругацкие достигают большей художественной яркости, чем, например, Мартынов в романе «Гость из бездны», но проигрывают в отчётливости концепции, составляющей силу романов Ефремова и Снегова. Ради широты охвата и разносторонности картины Стругацкие вынуждены поступаться определённостью своей мечты. Правда, писатели выступают зачастую разведчиками наименее ясных проблем будущего. Свободная ассоциация фрагментов как бы оправдывает коэффициент неизвестного в системе мечты.

  •  

Если реалистический роман о современности существен широким обобщением жизни, то в научной фантастике роман в отличие от других жанров отражает общую картину знания, общее взаимодействие науки с человеком и обществом. Состояние науки не всегда благоприятствует целостному изображению её перспектив. Фантасты оттого и совершают заезды в смежные жанры (отсюда гиперболизация приключенчества, поверхностная памфлетность и т. д.), что внешним, формальным единством пытаются восполнить недостаточную концепционность содержания.
В этом отношении 60-е годы оказались переломными. «Дальняя» тематика означала переход знания на новый уровень. Во-первых, стала очевидной непосредственно производительная роль науки, о чём фантасты прежде только догадывались. Во-вторых, существенно изменилась опора фантазии — научное мышление: оно включило наряду с точным знанием гипотетические предположения о путях развития науки и элементы образной логики. И, в-третьих, — самое главное для структуры научно-фантастического романа — дробление наук дополнилось их интеграцией.
Но специализация и дифференциация отнюдь не исчезли. Обособление частных тем в системе знания — одна из важных причин дробления фантастического сюжета на цепочку новелл. Не случайно в 60-х годах новелла наряду с романом получила небывалое развитие. <…>
Причина нашествия новеллы, может быть, <…> — в лавинообразном нарастании информации. Необъятное море частных тем, растекаясь бесчисленными ручейками, казалось бы, должно создать для романа непреодолимые трудности. Но многотемье породило лишь жанрово-тематический «взрыв», не помешав появлению крупных эпических произведений, хотя форма их изменилась. Параллельно дроблению идёт генерализация, интеграция. Может быть, в силу этой двойственности картины знания многие научно-фантастические романы и повести 60-х годов построены по принципу цикла либо как компромисс между цикличным, ассоциативным объединением фрагментов и единой сюжетностью <…>.
Оживление фантастической новеллы имело место и прежде, на рубеже минувшего и нынешнего веков, в 20-е годы — как раз в периоды так называемого кризиса естествознания, когда философский фундамент наук обнаружил известную противоречивость. Утрачен был прежний стройный порядок, наука и техника казались хранилищем разрозненных сокровищ. Эта дробность как нельзя лучше поддавалась рассказу с его локальностью — направленностью на «случай из науки» (аналогично «случаю из жизни» в реалистическом рассказе). <…>
Сужение жанровых рамок и упрощение повествовательной формы закреплялось органичной для фантастов-учёных популяризаторской установкой. <…>
В середине века дифференциация наук достигла «предела». Специалисты в разных областях стали плохо понимать друг друга. Рассказ словно принял на себя задачу текущей научно-фантастической экспресс-информации. Парадоксы нынче множатся так же быстро, как и умирают. Рассказ торопится запечатлеть процесс «проб и ошибок». Через рассказ и новеллу вливается поток самых рискованных идей, в роман и повесть чаще отходят уже апробированные (во всяком случае — фантастами).
Тем не менее картина знания в середине века существенно иная, чем в начале. Дробление и размежевание — это на уровне фактов и частных закономерностей. Чем выше ветвится древо знания, тем мельче дробление наук, но тем тесней переплетаются самые отдалённые отрасли — по линии наиболее общих научных закономерностей. Здесь начинается подлинное взаимопонимание — и учёных разных специальностей, и человека и науки, и науки и общества. Процесс интеграции, включая взаимопроникание науки и социальной жизни, создаёт методологическую предпосылку целостной научно-фантастической концепции. «Случай из науки» чаще видится в единой системе научных проблем, завязанных в один узел с социальной жизнью. <…>
Сочетание остро направленного луча новеллы с развёрнутым веером цикла, цикла повестей с романом как бы соответствует двуединости современного знания — диалектике дифференциации и интеграции, нарастанию частичной информации и углублению генерализующих выводов.

  •  

Стругацких увлекла полемическая мысль: коммунизм с его высокой научно-технической культурой и чистотой человеческих отношений по плечу лучшим нашим современникам. <…>
С другой стороны, в полемическом пылу писатели наделили некоторых своих «современных людей будущего» чертами несколько странными. Трудно, например, понять, как среди космонавтов мог оказаться человек, не только страдающий славолюбием, но и способный превратить случайное недоразумение в безобразную драку («Страна багровых туч»). В одной из ранних повестей коллектив гигантской кибермашины, пользуясь отлучкой шефа, задаёт Великому Кри заведомо бессмысленные задачи. Бородатые дяди с жестоким любопытством детей любуются его «мучениями» — будто им невдомёк, чего стоит рабочее время машины. А шеф не находит ничего лучше, как объясниться с «озорниками» при помощи… палки. (В другом варианте <…> Стругацкие «поправились»: старый учёный таскает «мальчишку» за бороду…).[7]
В «Возвращении» школьники-подростки собираются бежать на недавно открытую планету. Этот штрих может показаться жизненно правдивым <…>. Тем не менее, сравнивая этих «живых» юношей с несколько ригоричной молодёжью «Туманности Андромеды», не скажешь, что Стругацкие ближе к истине. С одной стороны, благородная защита слабого и наказание виновного в нарушении кодекса мальчишеской чести, а с другой, — лексикон, никак не свидетельствующий о культуре чувств: <…> «Но-но! Втяни манипуляторы, ты!», «Грубая скотина».[7]
В «Возвращении» среди ридеров — людей, способных читать чужие мысли, — фигурирует юнец, запахнутый в нелепую золотую тогу. Он занимается тем, что «подслушивает» мысли прохожих. Сей стиляга XXII в. требует для ридеров каких-то особых привилегий. Разумеется, его осаживают, однако нотация декоративна, подстать тоге. Писатели, видимо, хотели сказать: ничто человеческое не будет чуждо и нашим идеальным потомкам. Но не будут ли контрасты помягче? Не втянет ли, в самом деле, «грубая скотина» свои «манипуляторы»?
Пестрота, противопоставляемая ефремовской голубизне, смахивает на ту, что в героях Немцова, — когда характер составлялся из наудачу выхваченных противоположностей. <…>
Не очень заботятся Стругацкие и о психологической правде положительных персонажей. Умные и интеллигентные люди у них чересчур уж склонны к несмешным (иногда — пошловатым) остротам. Раздражает нарочитое благородство, наигранная скромность, демонстративно грубоватая мужественность. <…> в «Стажёрах» <…> Словечко «кадет»[10], которым Юрковский надоедливо величает стажёра Жилина, звучит в XXII в. почти так же, как звучало бы в устах Юрия Гагарина какое-нибудь «поелику» или «припадая к стопам».
Скромнейший из храбрых разведчиков космоса Горбовский (в «Возвращении» и других повестях) на отдыхе ужасно любит поваляться. На диване, на травке. Авторы аккуратно не забывают приставить эту прозаическую горизонтальность к его романтической вертикали. Многомерность, пусть и небогатая. А вот когда в последний час планеты Радуга Горбовский пристаёт с «житейским» вопросом к Камиллу: «Вы человек? Не стесняйтесь. Я уже никому не успею рассказать», — хочется попросить его выразить свою межпланетную уравновешенность как-то иначе. <…>
Трижды Камилл умирал и воскресал, и вот суждено в четвёртый раз. Когда он посетовал на предстоящее одиночество, а Горбовский посочувствовал, что это уже от человека, Камилл ответил любопытным монологом о людях, которые любят помечтать «о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств» <…>.
Может быть, здесь приоткрывается некий спор авторов с самими собой. Они сказали больше, чем хотели, ибо невольно сказали о своём методе. Здесь прорисовывается не только мысль о нарушении баланса эмоционального с рациональным, но и противоречие концепции человека у Стругацких. В необычайной обстановке в людях раскрываются и необычайные возможности. Стругацкие же пытаются сохранить своих героев неизменными, и оттого знакомые их черты делаются странными и неестественными. <…>
Стругацким лучше удаётся не прямое изображение человека, а косвенная характеристика «идеи человека» — через окружающий мир.

  •  

Мещанка появляется в начале и в конце повести «Стажёры». Эта композиционная рамка ненавязчиво вводит осколок прошлого в будущее. Мещанин не сможет открыто выступать под флагом индивидуализма, он попытается говорить от имени людей. Коммунизм, мол, в конце концов для того и строится, чтобы люди перестали изнурять себя. Для мещанина это значит — тешить себя безбедным, комфортабельным, изящным существованием.[7] Мещанке пытаются объяснить разницу <…>. Но эти рационалистические эмоции отскакивают от её софизмов <…>.
Цинично, бессильно и — жизненно. Не потому, что мещанин таким вот и останется (может быть, через сто лет его всё-таки не будет?), а потому, что здесь гиперболизация зла — форма протеста и отрицания — и отрицания не головного, как часто получается у Стругацких, но и не только эмоционального. История ведь продемонстрировала невероятную приспособляемость мещанства. Глубоко эмоциональная тревога придаёт предупреждению о мещанине ту живую конкретность, которая меньше удаётся Стругацким в утверждении, в изображении положительных героев.

  •  

Видение «хищных вещей» впервые мелькнуло в космической повести Стругацких «Попытка к бегству» (1962). На случайно открытой планете земляне увидели, какими опасными могут стать в руках феодальных царьков даже осколки высокой культуры. <…>
Стругацкие не мотивируют, как это стало возможно: побег в будущее, нуль-перелёт на Саулу. Не всё ли равно! Пусть — как в сказке. Им важно было сказать, что каждый должен дострелять свою обойму.

  •  

«Возвращение» и в ещё большей мере «Трудно быть богом» в русле широкой литературной традиции. Ключевые беседы Антона-Руматы с бунтарём Аратой и учёным врачом Будахом перекликаются с однородными эпизодами в «Сне про Джона Болла» В. Моррисса и в «Братьях Карамазовых» Ф. Достоевского («Великий инквизитор»). Романтически красочный и прозаически жестокий быт средневекового Арканара напоминает «Хронику времён Карла IX» П. Мериме. Горькая сатирическая и трагедийная интонация заставляет вспомнить М. Твена и Д. Свифта. Можно увидеть и портретные параллели (добрый гигант барон Пампа — Портос Александра Дюма), порой поднимающиеся до перекличек с мировыми типами (Антон — Дон Кихот). И всё же Стругацкие меньше всего заимствуют. Мотивы и образы мировой литературы — дополнительный фон принципиально нового решения темы исторического эксперимента.
К. Лассвитц в обширном романе «Земля и Марс. На двух планетах» <…> развернул эпопею колонизации Земли марсианами в духе колониальных захватов конца прошлого столетия. <…> Автор достаточно либерален для своего времени. Но ему и в голову не пришло, что возможны другие отношения между народами.
С тех пор много воды утекло. Термины стали тоньше — побуждения не изменились. П. Андерсону принадлежит серия рассказов о «патруле времени». Патруль следит, чтобы из одной эпохи в другую не просачивались нежелательные лица и тенденции. Нечто вроде исторической охранки. <…>
Патрульных заботит лишь то, чтобы мир вышел из пелен истории таким, каким его создал Господь бог для англосаксов. Узость национально-культурного патриотизма переплетается с фаталистическим отношением к истории. Рациональное предостережение о непредвидимых и поэтому, возможно, опасных последствиях «исторической самодеятельности» подавлено ретроградным охранительством западной цивилизации.

  •  

… [в] рассказе «И грянул гром» <…> Бредбери гипертрофирует случайность. Ничтожный случай приравнен к роковой неизбежности. Стихийная взаимосвязь биологической жизни перенесена на жизнь социальную, в которой такую большую роль играет разумное начало. Бредбери возвышает предостережение до крика, потому что не верит в разум и добрую волю своего общества.

  •  

Марк Твен не опасался вторжения в исторические обстоятельства: гуманистическая традиция XIX в. ещё не успела разочароваться в человеке. Великий сатирик с сочувствием относился к намерению героя своей повести «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» поднять бедную и примитивную жизнь средневековья до уровня современной цивилизации. Но у мастерового Янки, человека дельного и доброго, не хватило сил вытащить средневековую колымагу на железную колею. Вся выстроенная и выстраданная цивилизация <…> сгинула без следа <…>. И дело не в злобе волшебника Мерлина. Во имя чего приведены были в движение поршни паровиков? Люди неизбежно должны были отвергнуть механическое счастье. В сатиру на феодализм Твен вложил горечь несбыточной мечты переделать заново свой неудавшийся железный век.

  •  

В. И. Ленин учит использовать периоды спада не только для подготовки новой революционной волны, но и настойчиво искать в этот период мирных путей социального освобождения. Повесть Стругацких с большим драматизмом предостерегает от псевдореволюционной игры с историей.
Писателей упрекали за якобы неисторичное совмещение фашизма со средневековым варварством[А 15] <…>. Но разве всем известная характеристика фашизма как средневекового варварства — пустая метафора? И разве писатели не имели морального права реализовать её в фантастическом сюжете? Ведь Стругацкие подчеркнули общечеловеческую мерзость всякого самовластья в любые исторические времена, а не строили теорию какого-то средневекового фашизма. Фантасты оказались более чутки к современной истории, чем некоторые учёные их критики: повесть «Трудно быть богом» вышла в свет до того, как вакханалия хунвейбинов, драпируясь в красное знамя, напомнила коричневое прошлое Германии.
Тем не менее повесть исторична и не метафорически, Средневековый эквивалент фашизма, показанный Стругацкими, как диктатура военно-религиозного ордена, — явление типично феодальное. Разве нет более глубокой, не только нравственной аналогии между повергнувшей в ужас Европу инквизицией и застенками Гиммлера (кстати сказать, сознательно скопированными со всех предшествующих машин подавления)? В придуманных Стругацкими средневековых «серых ротах штурмовиков» столько же от гитлеризма, сколько и от обывателя всех времён и народов. Сила повести — в нравственном совмещении страшных для человека явлений далёких эпох. Это не костюмирование прошлого, а напоминание о том, что тотальное самовластье, как его ни называй, во все времена кралось по спинам жующего обывателя, столь же трусливого, сколь и кровожадного, — самой хищной вещи на свете. Это хотели сказать и хорошо сказали Стругацкие, нарушая исторический буквализм.
Во все времена было нечто близкое фашизму, и во все времена было нечто родственное коммунизму. Идея духовной преемственности эпох лежит и в основе исторической фантастики Ефремова. Только у Стругацких она интуитивней — не осознана с той логикой, что придаёт ефремовскому оптимизму научную убедительность. <…>
Конечно, «Трудно быть богом» — гипербола. Но авторы не чернят народ феодальной эпохи. <…>
Антон был не первым, для кого быть всеблагим богом оказалось свыше сил.
Но писателям показалась, <…> что читатели не до конца поймут их мысль. <…>
На Земле, куда друзья вернули Антона, им почудилось, видите ли, что его руки в крови. Но это оказался всего лишь сок ягод, которые Антон собирал в лесу… И затем разъясняется, что в истории нельзя идти назад, как по тому шоссе. История, мол, тоже анизотропна. Этой упрощённой символикой авторы разом снизили тщательно обоснованную логику повести.
История и изотропна, и анизотропна — и не повторяется, и «любит повторяться». Эта диалектика — объективная реальность, и она противостоит пожеланию, с которым авторы обращаются к читателю в прологе и эпилоге. Чтобы идти вперёд, к Бескровному Воздействию на историю, приходится порой отступать «назад» — браться за оружие. <…>
Показав, что людям будущего и во всемогуществе культуры и знания ничто человеческое не будет чуждо, авторы своим «земляничным» символом неожиданно предъявили Антону своего рода ультиматум патриаршей мудрости, требование идеального знания, лишённого чувств и страстей, над чем сами же иронизировали в «Далёкой Радуге». Воодушевлённые желанием показать, сколь важен в прогрессе критерий человека, Стругацкие вдруг стали мерить человека неприемлемой для них же самих в «Далёкой Радуге» меркой абстрактного «Бесплотного разума. Мозга — дальтоника, Великого Логика».

  •  

В отчаянии Антона-Руматы был луч надежды. «Улитка» — безнадёжный крик в ночи. <…>
Авторам оттого и пришлось «замотивировать» одиночество Кандида, оттого они и прибегли к психологическому субъективизму, что противопоставили внесоциального одиночку столь же внесоциальному прогрессу. В суждениях Кандида о прогрессе нет и следа конкретной социальной морали.
Впрочем, его мысли ошибочны и с точки зрения абстрактной. Ниоткуда не видно, что авторы не разделяют заблуждений Кандида, когда он характеризует прогресс с одной-единственной (и вовсе не определяющей) стороны неумолимых законов природы. Получается, будто человечество перед фатальной альтернативой: либо эти законы совпадают с моралью, либо идут с нею вразрез, но в обоих случаях абсолютно от человека не зависят. <…>
В своей модели человек — прогресс Стругацкие абстрагировались от социальных сил, приводимых прогрессом в движение и в свою очередь движущих его. <…> А в «прогрессе» амазонок можно усмотреть и фашизм, и маоистскую «культурную революцию», и пожирающий деревню город, и что угодно — и в то же время ничего. Авторы утратили связь своей фантазии с реальностью. Фантастика превратилась в самоцельный приём абстрактнейшего морализаторства, продемонстрировав «возможности» этого столь красноречиво отстаиваемого некоторыми литераторами направления.
В «Улитке» по-своему оправдалось пророчество Камилла: «Вы… оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. „Подвергай сомнению!“… И тогда вас ожидает одиночество».
Тихо, тихо ползи,
Улитка, по склону Фудзи,
Вверх, до самых высот.
В этот эпиграф писатели, видимо, хотели вложить некую антитезу безжалостному прогрессу. Но нам кажется, он ироничен по отношению к творчеству самих Стругацких. «Тихо, тихо ползя» не построить ведь коммунистический мир, воспетый в «Возвращении», не одолеть «хищных вещей века», не рассечь бюрократической паутины фантасмагорически изображённой во второй части «Улитки». Не вверх, а вниз по склону фантастики пустили они свою «улитку». Предупреждающая утопия воспарила к таким аллегориям, что потеряла смысл, открывая вместе с тем простор самым субъективным гаданиям. Фантастический роман-предостережение вырождается в малопонятное запугивание, когда предупреждение теряет ясность цели. Фантастическая «дорога в сто парсеков» оборачивается дорогой в никуда.
Хочется думать, что писатели благополучно переболеют поисками. Слишком много идей и образов вложено было Стругацкими в положительную программу советского социально-фантастического романа.

  •  

Творчество Стругацких — характерный пример того, каким острым и сложным стал наш современный фантастический роман, какие серьёзные социальные темы он затрагивает и какие трудности переживает. Реакция литературной критики и учёных на творчество Стругацких <…> тоже свидетельствует, как мало ещё понята специфика фантастики и сколь ответственной стала работа писателя-фантаста, вторгающегося в сложность современного мира.

  •  

Пути развития советского фантастического романа переплелись сегодня с поисками «формулы человека», отвечающей состоянию современной цивилизации, а с другой стороны, «формулы цивилизации», отвечающей гуманистическому идеалу человека. Центральное место в современном социально-фантастическом романе занимают поэтому вопросы гносеологии — к этому центру сходятся все лучи широкого «веера» фантастики, все её направления, трактующие и о машине, и о человеке, и об истории, и о социальности будущего. Фантастический роман внедряется в те слои жизни, которых художественная литература в недавнем прошлом вообще почти не касалась и которых не охватывают (да и вряд ли могут охватить по своей специфике) «бытовые» произведения.
Утверждая и критикуя, обнадеживая и предостерегая, научно-фантастический роман пишет важную главу в художественной педагогической поэме о Неведомом, ожидающем нас на пути в будущее. <…>
Фантастический роман вырос в слишком крупное литературное явление, чтобы по-прежнему оставаться в стороне от историков литературы, преподавателей и критиков. <…>
В Советском Союзе журнала научной фантастики пока нет. Наши издательства всё ещё недооценивают это острое идеологическое оружие. Между тем журнал фантастики объединил бы сильный отряд наших писателей-фантастов, который оказывает немалое идейное и художественное воздействие в международном масштабе. Журнал сократил бы издержки разобщённых пока что поисков и сконцентрировал внимание молодой отрасли литературы в самом деле на первоочередных задачах.[11]
Журнал мог бы сыграть немаловажную роль и в изучении научной фантастики. Сегодня критика фантастической и научно-фантастической литературы уже переросла полупублицистические отклики о пользе мечты, но ещё не вошла в стадию углубленного исторического изучения <…>.
Вместе с тем бесперспективно, на наш взгляд, выяснять специфику разновидностей и направлений фантастики лишь в её собственных локальных рамках. Эволюция фантастической и научно-фантастической литературы должна быть включена в историю литературы «основного потока», и не описательно-хронологически, а в методологическом аспекте.
Вообще само возникновение научной фантастики должно быть рассмотрено с точки зрения обогащения и углубления реализма в широком понимании этого слова. Если иметь в виду её возможное слияние в будущем с «бытовой» литературой, то научная фантастика может быть рассмотрена и как жанрово-видовая реализация некоторых важнейших элементов метода социалистического реализма. <…>
Прогностическая функция поэтому должна быть рассмотрена не только с точки зрения специфики фантастики, но и в общеметодологическом плане. Марксизм, обогащая искусство объективными законами общественного развития, внес в художественное видение достоверное предвидение. Именно с этим прогностическим качеством революционной романтики связано поднятие реализма на более высокую ступень. <…>
Ценность научной фантастики не только в том, что она восполняет существенные проблемно-тематические «пробелы» художественной литературы (человек и общество будущего, научно-индустриальный облик завтрашнего дня), но прежде всего в том, что в системе социалистического реализма она сама разрабатывает инструменты конкретного художественного предвидения (тогда как «бытовая» литература больше пользуется прогнозами общего порядка). <…> Ведь, не предвидя, каким будет человек завтра, нельзя успеть в переделке человеческой души сегодня.

Примечания автора

[править]
  1. В. Смилга. Фантастическая наука и научная фантастика // Знание — сила. — 1964. — № 12. — С. 22-23.
  2. Кагарлицкий Ю. И. Герберт Уэллс: Очерк жизни и творчества. — М.: Гос. изд-во художественной литературы, 1963. — С. 220.
  3. «Аргонавты Вселенной» [Рец.] // Детская литература. — 1939. — № 5. — С. 51-55.
  4. См.: Л. Гумилевский. Безграмотная фантастика (Казанцев А. «Арктический мост») // Московский комсомолец. — 1946. — 13 июня; В. Дьяков. Больше внимания жанру научной фантастики // Комсомольская правда. — 1946. — 27 октября.
  5. О моих работах // Детская литература. — 1939. — № 5. — С. 25.
  6. Д. Cмeтaнин. О научной фантастике и ненаучной фантазии // Вечерняя Москва. — 1953. — 28 декабря.
  7. В. Анучин. Встреча и переписка с Лениным // Сибирские огни. — 1947. — № 2. — С. 103.
  8. С. Полтавский. У порога фантастики // Литературная газета. — 1954. — 7 августа (№ 94).
  9. С. Иванов. Фантастика и действительность // Октябрь. — 1950. — № 1. — С. 155-164.
  10. См., например: Г. Ратманова. Роман-памфлет (Л. Лагин «Атавия Проксима») // Знамя. — 1957. — № 6. — С. 211.
  11. Р. Подольный. Это не предсказания // Антология фантастических рассказов английских и американских писателей. — Библиотека современной фантастики в 15 томах. Т. 10. — М.: Молодая гвардия, 1967. — С. 8.
  12. Fantasy and Science Fiction, 1965, № 10, p. 67.
  13. П. Макманус. Рост научно-фантастической литературы // Америка. — [1961]. — № 62. — С. 55.
  14. М. Федорович. Не только занимательное чтение // Литературная газета. — 1966. — 10 февраля (№ 18).
  15. Ю. Францев. Компас фантастики // Известия. — 1966. — 11 мая.

О монографии

[править]
  •  

Бритиков — консервативный соцреалист, но уже шестидесятых годов — допускал мысль, что представленный мир литературного произведения можно понимать не только дословно, и считал (по тем временам в Советском Союзе это было не столь очевидно), что миры НФ не обязаны конструироваться с учебником марксизма на коленях. <…>
К сожалению, заинтересованный главным образом доктринальными вопросами Бритиков <…> не обращал внимания ни на связи писателей со своим временем, ни на художественные проблемы.
<…> Бритиков обычно, даже с полемическими целями, не излагал взгляды, противоречащие его собственным (чтобы их не пропагандировать) и воздерживался от анализа «неясных» позиций. Однако эта монография включала огромную библиографию и наглядно показывала достижения жанра в русской литературе за несколько десятков лет.

  Войцех Кайтох, «Братья Стругацкие», 1992
  •  

… том, ставший событием для всех, кто хоть в малой мере интересовался фантастикой <…>. Откидываешь обложку — и словно из пресловутого сосуда с джинном, сгущаясь, воскуряется дымок, а в нём, вербальном облаке этом, будто в туманном шаре Аэлиты, рисуются картины истории отечественной НФ <…>.
Академическое литературоведение (<…> и почитающая себя высоколобой критика) до фантастики со своих заоблачных высот не снисходило: маргинальная де область, массовая, мол, культура… <…> Так что для серьёзного учёного сделать фантастику областью своих исследований означало на практике неизбежную необходимость распрощаться с надеждой на скорое восхождение по ступеням академической карьеры. Бритиков рискнул. Он — единственный в стране! — умудрился сделать исследование отечественной НФ своей официальной научной темой в Институте русской литературы АН СССР, хотя добиться этого было весьма непросто.
<…> обращение к фантастике <…> ещё и требовало освоения непомерного объёма материала. <…> иные из оных книг раритетны, их не сыщешь <…> в иных первостатейных книгохранилищах — лишь у пламенных коллекционеров, кои над своими сокровищами трепещут и зачастую никому их не только не дают — даже не показывают.
<…> книга эта по сей день остается непревзойдённым курсом истории отечественной научной фантастики.
<…> Бритиков выступил в роли первооткрывателя, кладущего на карту контуры неведомого континента. А эта работа — при условии, что выполнена не на глазок, а инструментально — практически не может устареть <…>. Тем более, что Бритикову приходилось выступать в двух ролях разом: и навигатора с секстантом и хронометром, определяющего координаты, и математика-картографа, изобретающего саму систему координат…
Потом эту карту можно будет сколь угодно долго выверять, уточнять и дополнять. <…>
Бритиковская дилогия — суть основание и ось «ханойской башни». Можно нанизывать сколько угодно колец, творить любые формы, изощрять воображение, и основа вроде как не видна, — а вынь её, <…> и вся конструкция рассыплется самым что ни на есть хаотическим образом.[12]

  Андрей Балабуха, «Ханойская башня (вместо предисловия)»

Примечания

[править]
  1. Николай I был «личным» цензором Пушкина.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 Большей частью — парафразы и цитаты из его статьи «Зарождение советской научной фантастики» // История русского советского романа. Кн. 1 / отв. рев. В. А. Ковалев. — М.—Л.: Наука, 1965. — С. 367-388.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Большей частью — парафразы и цитаты из его статьи «Научная фантастика, социальный роман о будущем» // История русского советского романа. Кн. 1. — С. 638-682.
  4. Мысль на основе статьи Беляева «Создадим советскую научную фантастику» 1938 г.
  5. В письме Леонову 4 октября 1935.
  6. «О социалистическом реализме», январь 1933.
  7. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 Большей частью — парафразы и цитаты из его статьи «Эволюция научно-фантастического романа» // История русского советского романа. Кн. 2. — С. 352-415.
  8. А в 1970 выпустил 3-й вариант — «Подводное солнце».
  9. Войцех Кайтох. Братья Стругацкие / перевод В. И. Борисова // Аркадий и Борис Стругацкие. Собрание сочинений в 11 томах. Том 12, дополнительный. — Донецк: Сталкер, 2003. — Глава II (С. 441).
  10. Часто использовалось в американской подростковой фантастике.
  11. Абзац — небольшой парафраз из статьи «Фантастика, её специфика и действенность» // Советская литература и новый человек. — Л.: Наука, 1967. — С. 346.
  12. А. Ф. Бритиков. Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга 1. Научная фантастика — особый род искусства. — СПб.: Творческий центр «Борей-Арт», 2005. — С. 5-12.