Палимпсе́ст (греч.παλίμψηστον от греч.πάλιμ «опять» + греч.ψηστός «соскоблённый»; латин.Codex rescriptus) — древнее название для рукописей, написанных на пергаменте (свитке), уже бывшем в подобном употреблении, так что сквозь новый текст местами мог просвечивать плохо соскоблённый старый. Позже это понятие было распространено и на наскальные росписи первобытного искусства или настенные фрески, когда на стенах с полустершимися от времени рисунками наносили новые изображения. Этот принцип использовали и средневековые мастера, когда по старым росписям в храмах или иконным изображениям писали новые.
Палимпсесты были вызваны дороговизной бумаги, папируса или пергамента, которая приводила к его нехватке и неоднократному использованию. Одним из древнейших палимпсестов является «Ефремов кодекс» V века. Палимпсест не следует путать с подтекстом.
Не помню, где я читал о палимпсестах, то есть старинных пергаментах, с которых позднейшие писцы стирали текст и писали счета и расписки, но через много лет ученые открывали первоначальный текст, иногда принадлежавший перу гениальных поэтов. <...> Это было похоже на палимпсест, когда <...> я, как резинкой, стер эту ложь ― и под ней проступила правда.[2]
...картины рисовались одна на другой, и предыдущие слои рассматривались как шум, естественный для данной знаковой системы, как и для большинства других (получался коллективный палимпсест).[4]
— Елена Падучева, «Международная конференция по семиотике в Польше», 1967
Потерявшуюся летопись
Воскресить, как палимпсест.[5]
Нет, никто не прочтёт, не узнает Глубины растворенного палимпсеста.
У живого под корой не видно,
У мертвого высыхает,
Дерево в ночном сиянье
Мучается, вздыхает.
Наплевательским было и отношение к книгам. <...> В России книги писались с широченными полями ― «берегами», занимавшими подчас более трети страницы. Палимпсестов же у нас практически не знали.[9]
В селе Бояна, близ Софии, церковь, некогда монастырская, заключает до 10 рукописей и много кусков. Главнейшие из них: евангелие палимпсест на глаголите кирилловский текст и поменик с именами царей, цариц и патриархов болгарских.[11]
Сделав две-три пробы, он говорит с сожалением, что икона в таких-то и таких-то местах утрачена. Он ошибается в очень редких случаях. Опыт его огромен, и острота глаза чрезвычайна. Расчищая иной «палимпсест», каким является зачастую древняя икона, он видит различие красок XVI века и красок XV, то различие, которое совершенно ускользает от наблюдений не воспитавшего себя в этом смысле зрителя. [12]
— Павел Муратов, «Открытия древнего русского искусства», 1923
Я глубоко убежден, <...> что нет нужды обращаться к обреченному на смерть жанру, что никакой талант не должен быть загублен на придумывании жизни, на выдумывании ситуации. Биографии Моруа ― это только палимпсеста ― попытка высунуть нос из литературной тюрьмы, роман мертв, но голос документа будет звучать всегда, вечно. Эта история ― не только позволит изучить эпоху ― надеть намордник на эпоху.[13]
В докладе рассматривается вопрос о том, какие аспекты произведения изобразительного искусства имеют семиотический характер, т. е. наделены смыслом. Эти аспекты не могут быть опознаны сами по себе, а только на основе сравнения с современной нормой. Так, в древней наскальной живописи наличие чистой, специально подготовленной поверхности не считалось обязательным; картины рисовались одна на другой, и предыдущие слои рассматривались как шум, естественный для данной знаковой системы, как и для большинства других (получался коллективный палимпсест).[4]
— Елена Падучева, «Международная конференция по семиотике в Польше», 1967
...между произведением, являющим собою многоструктурное сращение, и произведением, являющимся «шумово» повреждённым текстом, такое же информационное различие, как между подлинным палимпсестом и псевдопалимпсестом, родившимся в результате сложения трудов монахов, иллюминировавших рукопись, с творчеством мух, нанесших на него свои «поправки».
Я знал, что, добавив в «Осмотр на месте» порцию юмористики для читателей, поставлю их в такое положение, как если бы хотел воссоздать европейскую историю с помощью китайских, сталинских, американских и гитлеровских докладов. То есть я хотел, чтобы было невозможно добраться до корней событий, так как существует слишком много вариантов интерпретаций, которые дополнительно были усилены измышлениями авторов. Целью было достичь полнейший кошмар неоднозначности, получить огромный палимпсест.
В этой книге моя память представлена в виде разорванного мешка, <…> я старался оперировать детским сознанием, а не моим сегодняшним, иначе получился бы палимпсест или совершенно неудобоваримая смесь.
У де Квинсиэхо — непременный стимулятор видений. Оно представляется ему звуковым аналогом галлюцинаций в морском зеркале — когда сквозь отражения в его амальгаме проступают, образуя своего рода «палимпсест», очертания, видимые сквозь прозрачную толщу воды. В видении умершей женщины, изложенном в эссе «Видение внезапной смерти», де Квинси разворачивает мотив колоколов, рассказывая о «похоронных колоколах пустынного моря», об опускающихся с небес к морской зыби «перезвоне колоколов и сладком эхе девичьего смеха». <...> В эссе «Палимпсест человеческого мозга» он пишет об «эхо и ускользающем смехе, слитых с безумным хором голосов гневного моря».[14]
— Михаил Ямпольский, «Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф», 1993
Как показали Ю. Лотман и Ю. Цивьян, героем «Шинели» «становится персонаж, строго говоря, в прозе Гоголя не существующий» и являющийся итогом объединения «под «смысловым знаком» не только различных персонажей, но и персонажей различных текстов». А сам сценарий «Шинели», уподобляемый исследователем палимпсесту, складывается из множества текстов и превращается в «своего рода интертекст»...[14]
— Михаил Ямпольский, «Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф», 1993
Любовь Бродского ко всякому александризму ― греческому, советскому, китайскому («Письма эпохи Минь») ― объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание. Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложнённость. И это не «цветущая сложность», которая восхищала Леонтьева в средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче ― Венеция.[8]
Чтобы вооружить Ницше на этот подвиг жизни, две разноликие Мойры при рождении наделили его двойственными дарами. Эта роковая двойственность может быть определена как противоположность духовного зрения и духовного слуха. Ницше должен был обладать острыми глазами, различающими бледные черты первоначальных письмен в испещренном поверху позднею рукой палимпсесте заветных преданий.[15]
...наиболее ценно значение пишущего персонажа в его собственном, доставшемся человеку по фамилии Кенжеев, палимпсесте (в самом архаическом мотиве уже заложены как ориентиры в прошлое, так и слоёная дистанцированность автора, сильно напоминающая подобный приём у Пушкина в «Повестях Белкина»): «В самом деле, отчего сочинителю не быть плодом воображения его собственного героя?.. Выходит, у Гостя столько же оснований размышлять над моими приключениями, сколько у меня над его простой биографией. Наши переживания переплетаются, прорастают друг в друга, образуя нечто вроде единого бытия, складываясь в настоящий кабинет в настоящем здании, в настоящую пишущую машинку (уже неизвестно, кому из нас принадлежащую)».[16]
— Александр Курский, «Бахыт Кенжеев. Золото гоблинов», 1999
...классика есть выражение русского начала, так как Россия ― это преемница Византии, оказывается своеобразным палимпсестом, наслоением двух разных текстов. Первый ― возрождение классики в рамках неоклассических движений XVIII и XX столетий. Второй ― политическая формула «Москва ― Третий Рим». Если источником идеи бесформенности как выражения русского является православие, то источником классики как выражения русского является государственная идея.[10]
— Григорий Ревзин, «Очерки по философии архитектурной формы», 2002
Средневековый «Мир иной» как пространство иерофании и секуляризованный «Мир иной» ренессансной трагической сцены просто не соединяются друг с другом. Арка сохраняет смысл границы двух миров, но при этом сама конструкция, само противопоставление мира поту - и посюстороннего оказывается лишенным логики палимпсестом. Внутренняя противоречивость, деструктурированность этой оппозиции не может не приводить к определенной десимволизации схемы.[10]
— Григорий Ревзин, «Очерки по философии архитектурной формы», 2002
...культура представляет собой и палимпсест, старые надписи не стираются, всё идёт в ход, а новация очень быстро становится традицией, и процесс созидания идет об руку с процессом разрушения. По этой причине намерение сокрушить табу не вызвало у меня большого восторга: устаревшие табу отмирают сами собой.
...для христиан есть радость встречи, единения, воспоминания о последней трапезе Иисуса Христа с его учениками, таинственная точка соединения человека с Богом. <…> Но <…> самый ритуал представляет собой палимпсест, и есть такие древние слои, о которых мы в повседневности и не догадываемся, а если догадываемся, то отгоняем от своего сознания.
Учебная жизнь была в расстройстве. Иностранные языки улетучивались из их памяти еще быстрее, чем раньше всасывались ею. Но по-русски они <дети Троцкого> говорили как иностранцы. Мы нередко с удивлением замечали, что построение русской фразы представляет у них точный перевод с французского. Между тем по-французски они построить эту фразу уже не могли. Так, на детских мозгах, как на палимпсестах, оказалась записанной история наших эмигрантских скитаний.[1]
Не помню, где я читал о палимпсестах, то есть старинных пергаментах, с которых позднейшие писцы стирали текст и писали счета и расписки, но через много лет ученые открывали первоначальный текст, иногда принадлежавший перу гениальных поэтов. Это было похоже на палимпсест, когда Катя рассказала мне, что, по словам Ромашова, произошло в осиновой роще, а затем я, как резинкой, стер эту ложь ― и под ней проступила правда. Я понял и объяснил ей тот сложный, подлый ход в его подлой игре, который он сделал дважды ― сперва для того, чтобы убедить Катю, что он спас меня, а потом ― чтобы доказать мне, что он спас Катю.[2]
Рассказ — это палимпсест, хранящий все его тайны. Рассказ — это повод для волшебства, это предмет колдовства, живая, ещё не умершая вещь, видевшая героя. <…>
Рассказ — это палея, а не палеография. Никакого рассказа нет. Рассказывает вещь. Даже в книге, в журнале необычна должна быть материальная сторона текста: бумага, шрифт, соседние статьи.
Наплевательским было и отношение к книгам. Пропагандисты утверждают обратное, но они путают русское почтение к Слову с уважением к книге. В России книги писались с широченными полями ― «берегами», занимавшими подчас более трети страницы. Палимпсестов же у нас практически не знали. Зато навострились всячески поносить средневековых монахов, которые, руководствуясь исключительно злокозненными побуждениями, соскребали с пергаментов античных классиков, чтобы использовать дорогой материал для очередной латинской Библии (объединившей-таки Европу). Однако известно немало фактов иного свойства: например, монахи Гротафератского монастыря ради сохранения «Илиады» соскребли Послания апостола Павла к коринфянам и не пожалели Библии, чтобы донести до потомков несколько трагедий Софокла. Для них время и вечность были осязаемо-конкретными процессами, проявляющимися в человеке и благодаря человеку.[9]
Румынский язык ― ветвь латинского древа, мне нетрудно было научиться читать на этом языке. Но в городе, куда меня ― выражение это будет вполне уместным ― понесла нелегкая, румынскими были только вывески. Город-палимпсест, сохранивший память веков вопреки нововведениям, все еще выставлял напоказ свой обманчивый габсбургский облик.[17]
Звезды взлетели на широкий насест.
Кто давит подоконником губ ваших грудей абажуры?
Щипки ревности проявляют лица палимпсест,
Потому что черная луковица обувает вечер в дымовые туры.[18]
— Борис Земенков, «За плетень леса в ночь уплывают облаков налимы...», 1920
Но в смене Ваших декораций Следила я и взгляд, и жест ― И ведал тайну муз и граций Ваш полустертый палимпсест.
И на лице бесстрастном этом,
Где стынет стали полоса ―
Клянусь, я вижу Кифарэда
Опустошенные глаза.
И этот голос монотонный,
Где моря пенится бурун ―
Клянусь, я слышу потаенный
Нестройный рокот строгих струн.
И этот жест, где вызов скован,
Где за враждой горит любовь ―
Клянусь, я чувствую: готов он
Сразиться на смерть с Музой вновь.[19]
Как будто панегирик Бьёт в поднебесье, Глядь, мало счастью гирек Для полновесья.
Он, homo, палимпсест,
Несчастий тень:
Пусть хоть все корни съест Жень-шень.[20]
— Георгий Оболдуев, «Читатель дорогой...» (№2 из сборника «Я видел»), 1952
Удачное понятье: гений места.
Здесь Макс творил себя, свой мир и дом.
Для нас он был страницей палимпсеста;
Сияли иероглифы на нём
Любви, познанья, мужества, протеста,
А прежний текст в безгласье вековом
Был кем-то сочинён, презревшим сроки,
И явственно еще сквозили строки.[3]
— Сергей Шервинский, «Коктебельские октавы» (из цикла «Коктебельские стихи»), 1950-е
День был жарок, от жажды долог, И вот-вот обрушится вечер. Но торопится археолог Под горой, у самых пещер. <...>
Наконечники стрел и копья
Открывая у этих мест,
Потерявшуюся летопись
Воскресить, как палимпсест.[5]
Сгниёт ли мозг и улетит душа…
но кожу нет ― и червь не съест
И тем ― мою распластанную шкурку
глядишь, и сберегут как палимпсест
или как фото неба-младенца.
Куда же мне спрятаться, смыться бы, деться
Чую дыханье, меткие взоры…
Ах эти проклятые на гибель узоры.[6]
Он начал с какого-то вздора
В своем ироническом тоне.
Но, не поддержав разговора,
Она уронила ладони. И словно какая-то сила Возникла. И, как с палимпсеста, В чертах её вдруг проступила Его молодая невеста ―
Такой, как тогда, на перроне,
У воинского эшелона,
И так же платочек в ладони
Сжимала она обреченно. И в нем, как на выцветшем фото, Проявленном в свежем растворе, Вдруг стало пробрезживать что-то Былое в лице и во взоре.
Вдвоем среди шумного бала
Ушли они в давние даты.
― Беда, ― она тихо сказала, ―
Но оба мы не виноваты.[7]
Но наступит страшный, да, наступит праздник, Раскатают их, как тонкое тесто, Нет, никто не прочтёт, не узнает Глубины растворенного палимпсеста.
У живого под корой не видно,
У мертвого высыхает,
Дерево в ночном сиянье
Мучается, вздыхает.