У этого термина существуют и другие значения, см. Текст (значения).
Текст (от лат.textus — ткань; сплетение, сочетание) — зафиксированная на каком-либо материальном носителе человеческая мысль; в общем плане связная и полная последовательность символов. В лингвистике термин «текст» используется в более широком значении, включая также образцы устной речи. Равным образом, текст с определённой спецификой может быть музыкальным, живописным и поэтическим.
В теории существуют две основные трактовки понятия «текст»: имманентная (расширенная, философски нагруженная) и репрезентативная (более частная). Имманентный подход подразумевает отношение к тексту как к автономной реальности, нацеленность на выявление его внутренней структуры. Репрезентативный — рассматривает тексты исключительно внутри окружающего их контекста реальности, как особую форму воплощения знаний о внешней тексту действительности.
Текст в афоризмах и кратких высказываниях[править]
Текст — как коробка с кубиками и с приложенной к ним неясной инструкцией: каждый ребёнок построит из этих ресурсов что-то иное, и даже один ребёнок может успешно строить из этих кубиков разные сооружения.
...автор вынужден вести себя по отношению к собственным текстам всегда примерно так же, как человек по отношению к собственному глазу — глаз не может сам себя увидеть!
Всякая реальная конкретная речь или высказывание человека являются определенной специфической деятельностью или действием его, которые исходят из тех или иных мотивов и преследуют определенную цель. В контексте этих мотивов и целей говорящего объективный смысл или значение его высказывания приобретает новый смысл: за объективным содержанием того, что сказал говорящий, выступает то, что он имел в виду, то, что он хотел высказать ― дать почувствовать, или понять, то, ради чего он все это сказал. Предметный текст оказывается снабженным более или менее богатым и выразительным подтекстом. Образующийся таким образом личностный контекст определяет смысл речи как высказывания данного человека.[3]
— Сергей Рубинштейн, «Основы общей психологии» (учебник, часть третья), 1940
Эти два стиля – салонно-романсовый и сусально-камаринский – немилосердно искажали поэзию Шевченко. Всякие другие отклонения от текста, как бы ни были они велики, наряду с этим извращением стиля кажутся уж не столь сокрушительными. Даже словарные ляпсусы, вообще нередкие в переводах с украинского, не так исказили шевченковский текст, как исказила его фальсификация стиля.[4]
Вводя понятие начала и конца текста как обязательно наличествующих структурных элементов, мы даем возможность рассмотреть весь текст в виде одной фразы. Но и составляющие его сегменты, имея свои начала и концы и строясь по определенной синтагматической схеме, являются фразовыми. Таким образом, любой значимый сегмент художественного текста может быть истолкован и как фраза, и как последовательность фраз. И более: в силу того, что Ю. Н. Тынянов называл «теснотой» словесного ряда в стихе, а Р. О. Якобсон ― проекцией оси селекции на ось соединения, поставленные рядом слова образуют в художественном тексте, в пределах данного сегмента, семантически нерасторжимое целое ― «фразеологизм». В этом смысле любой значимый сегмент (включая универсальный сегмент ― весь текст произведения) соотносится не только с цепочкой значений, но и с одним неразделимым значением, то есть является словом. Эта возможность рассматривать текст и любую его значимую часть как особое окказиональное слово была подмечена Б. Л. Пастернаком (а до него ― А. А. Потебней): Что ему почёт и слава, Место в мире и молва В миг, когда дыханьем сплава В слово сплочены слова?..[5]
— Юрий Лотман, «Структура художественного текста» (1970)
Поэтическое качество я определяю как способность текста порождать различие прочтения, не исчерпываясь до дна.
По окончании любой работы завязывается диалог между произведением и публикой. Автор из него исключается. А пока работа ещё не кончена, ведутся два других диалога. Во-первых, между создаваемым текстом и остальными, ранее созданными текстами (каждая книга говорит только о других книгах и состоит только из других книг). И, во-вторых, диалог автора с идеальным читателем.
В обоих случаях — и когда адресуются к публике, которая в полной осязаемости, с кошельком в руках ждёт за дверями, и когда уповают на читателя, который «придёт и сможет оценить», писательство — всегда конструирование самим текстом своего идеального читателя.
Разницу я вижу только между текстами, ориентированными на формирование нового идеального читателя, и текстами, ориентированными на удовлетворение вкуса публики такой, какая она есть. Во втором случае мы имеем дело с продуктом, изготовленным по стандарту серийного производства.
В конце концов, всякий текст — это ленивый механизм, требующий, чтобы читатель выполнял часть работы за него. Текст, в котором излагалось бы всё, что воспринимающему его человеку надлежит понять, обладал бы серьёзным недостатком — он был бы бесконечен.
К исторической дисциплине «археография» очень близка (во многом просто совпадая с ней) филологическая дисциплина «текстология». Граница между ними определяется в основном характером публикуемых материалов. Текстологи ориентированы на работу с литературными произведениями (художественными, публицистическими, научными), а археографы имеют дело преимущественно с документами юридического, делового и бытового характера. На практике грани между археографами и текстологами часто оказываются размытыми, и можно предположить, что обе родственные дисциплины, исторически сложившиеся раздельно, со временем сольются в единую (назовем ее, скажем, «ретроэдиторика»).[6]
Уже в эпоху Ренессанса начинается работа с текстами, ставшая составной частью процесса становления исторических исследований: сбор, расшифровка, датировка, атрибуция, классификация, публикация, комментирование, критика. Из этого почтенного занятия в XVIII в. родился целый ряд вспомогательных исторических дисциплин ― археография, палеография, дипломатика, эпиграфика, папирология и т. д. Именно в этот период и возникает понятие «исторического источника», по сути отсутствовавшее в эпоху Средневековья; более того ― возникает понятие автора.[7]
Текст в критике, публицистике и научно-популярной прозе[править]
Мог ли Бор не приехать?! Он приехал в июне. И был у него с собой черновой вариант новой лекции «Еще раз о свете и жизни». Уже в Кёльне он переводил черновик с английского на немецкий. Надеялся со временем доработать текст для печати. Не предчувствовал, что этот текст так и останется его последней ― незаконченной ― рукописью. … В том июне на германской земле он мог в последний раз почитаться нерушимо здоровым человеком. В последний: там после Кельна, во время конференции в Линдау его настиг микроинфаркт.[8]
Не могу сказать, чтобы я был полностью удовлетворён текстом, которому в конце концов дал «nihil obstat et imprimatur». Лучшим свидетельством этой неудовлетворенности служит тот факт, что остались десятки страниц, неиспользованных в окончательном тексте черновиков, и расставался я с ними не без печали. Мне было жаль их. Но вставить их в законченный роман не удавалось. Они остались за его рамками, и я знаю, что уже никогда из них ничего не сделаю. Это были фрагменты слишком серьёзные. По существу, дело обстояло ещё сложнее, чем я говорю, потому что речь не шла об элементах юмора и серьёзного в чистом виде, но о различных нюансах серьёзного, в которое, возможно, была вкраплена скрытая ирония.
Некоторое время назад наш респектабельный «Огонёк» заказал Ханину статью о композиторе Скрябине. Мы, конечно, знали, на что шли, но всё же, получив заказ, икнули. И считаем необходимым сделать следующее предупреждение. Дамы и господа! Перед вами, с нашей точки зрения, не статья, не очерк, а текст, который получился, когда Ханон на время заменил фортепиано пишущей машинкой. <...> Не пугайтесь и не требуйте объяснений. Это специальный текст для икания. Постарайтесь понять, что могут быть и такие тексты, хотя, чтобы объяснить это, приходится спускаться от Ханина на несколько ступенек вниз. Но всё же спускаться ещё ниже вряд ли имеет резон.[9]:21
— Дмитрий Губин, (вступительное слово к статье «Лобзанья патер и гиен»), 1991
«Средняя Симфония» ос.40 (1990) в шести частях с текстом того же автора — это крупное и крайне сомнительное сочинение. Оно завершается огромным каноном, в котором три певца поют друг за другом один и тот же текст, запаздывая на 81 такт.
Текст — до предела задумчивый и в силу этого достигает высоты окончательного абсурда, по замыслу Автора он предназначен постепенно перевернуть всё впечатление от симфонии, а также и всей вашей жизни.
— Исчерпывается ли этим содержание диска? Не могу сказать, навряд ли».
— Юрий Ханон, из аннотации к диску «Olympia», 1992
Большое это письмо, в несколько строк. Его смысл можно раскрывать слой за слоем, как археолог на раскопках вскрывает землю. Помимо явного смысла, нас ждет анализ языка, почерка, букв, чернил, бумаги и вновь смысла, но уже в контексте военной и предреволюционной эпох, а затем в контексте всех последующих эпох. Контекст раскрывает подтекст все глубже и глубже. Француз Мишель Фуко написал целую книгу об «археологии текста». А о бесконечности смысла в тексте и в слове написаны тысячи книг, начиная с самой главной Книги.[10]
В шестьдесят четвертом году, когда в яблоневых садах заухали топоры, зазвенели бензопилы, взревели бульдозеры, раскатывая по бревнышку старые срубы, когда кругом затрещали костры из дранки, досок, ставен, сундуков, матрасов и прочей домашней рухляди, когда сгрудились тут и сям по всей обезлюдевшей, разоренной окраине землеройные, долбильные, грузоподъемные машины, взялись рыть рвы и котлованы, громоздить горы глины, щебня и крутую насыпь шоссе, ― отец отказался от предложенной ему квартиры с эркером на бульваре Белы Куна, отстоял свой дом и был не прав. Как сказал бы, надо думать, будь он жив, великий Плетенёв: если дорог тебе твой текст, перво-наперво спасай контекст, хотя бы часть его, хотя бы несколько садов за твоим окном, а не смог ― будь храбр, уступи: начни с новой строки, не суть важно какой, да и неважно где, хотя бы и на Белы Куна, ― все равно это будет твоя строка…[11]
Однако частный случай словобоязни показывает, что личность живущего не вполне совпадает с личностью пишущего. Попытка добиться полной идентичности ― из желанья славы и похвал, как у нашего литератора, либо по каким-то другим причинам ― приводит к торможению текста вплоть до полной его остановки. Сороконожка, задумавшись, как именно она бежит, превращается в навсегда заевшую «молнию»: ни туда, ни сюда. Псевдонимыписатели берут, исходя из приземленной практической необходимости.[12].
Если же мотивом возникновения музыкального звучания становится не желание создания чего-то ранее неведомого, но желание припоминания и повторения чего-то уже существующего, то совершенно естественно место текста должно занять нечто другое. И если желание создать нечто принципиально новое порождает акт написания определенного текста, то желание припоминания и повторения порождает акт вхождения в контекст. Переход от работы с текстом к работе с контекстом — это переход, весь масштаб и вся фундаментальность которого еще не вполне осознаны. Более того, многими не осознается, что этот переход вообще имел место, и тем не менее он совершился, и лучшим доказательством тому служит конец гегемонии текста, а также замещение этой гегемонии игрой множества контекстов, что наблюдается практически во всех областях человеческой деятельности. Переход от работы с текстом к работе с контекстом в области музыки означает переход от принципа композиции к принципу, который пока что трудно определить и который за неимением лучшего определения обозначим как принцип посткомпозиции.[13]
В «Берегись автомобиля» Папанов сочинил большую часть текста. Во всяком случае, того текста, который ушел «в народ»: «Свободу Юрию Деточкину!», «Что делать? Сухари сушить!» и многое другое. И состоялся даже некоторый бунт партнёров: Папанов выпадает из ансамбля! То есть играет слишком ярко. Мало кто из актёров его уровня так слабо был озабочен карьерой.[14]
Явная трансцендентальность и прозрачность, метафизичность имен ― абсурд текста; текст-абсурд в кантовском смысле. Всякое имя в тексте Набокова обретает полновесную, телесную, прозрачную, мнимую плоть; они не существуют, а существует лишь текст этих имен (Кант); это всего лишь имена этого текста ― Лолиты. Феномен-ноумен Лолиты. Кант и не Кант?! Вместе с Кантом. Лолита-и-текст. Имена существуют, сущностятся лишь как собственные тексты. Имя становится именем, лишь будучи именем текста, именем-текстом; однако в процессе чтения оно же ― разрушается, вновь теряя свой, по ходу чтения, приобретаемый феноменальный характер. Текст имени становится постоянной ипостасью (сопровождением). Смена и несовместимость имен. Имя у Набокова не просто вещь, а дикая и грязная вещь, кроме Лолиты. «Лолита» ― это пик Коммунизма письма. Одинокий король, Набоков планомерно уничтожает без-именные, безымянные тексты. «Лолита» как «Слово о полку Игореве» ― бесконечная мистификация; неясно ее происхождение, темно ее будущее.[15]
— Я пишу повести, а повести пишутся естественно. Так что говорить — что означает то или иное произведение, это не моя проблема, это вопрос текста. Хотя между мной и текстом, разумеется, есть определенная связь, есть еще и связь между текстом и читателем, и я не в состоянии намеренно ее определять. И вот получается такой треугольник: я, текст и читатель, и в этом треугольнике и заключена повесть. То есть, я не в состоянии заставить читателя думать так, как мне, может, хотелось бы. У меня просто нет права считать, что читатель должен воспринимать мою книгу каким-то образом. Мы находимся на одном уровне, на одной, так сказать, высоте. Из-за того, что я — писатель, я не могу воспринимать текст «лучше» читателя. Если вы видите текст по-своему, то это ваши личные с текстом отношения, и мне нечего по этому поводу возразить.[16]
Природа – это текст, скрижаль завета, которую данный народ призван прочитать, понять и реализовать в ходе истории. В этой драме является новый актёр – труд, который является создателем культуры на этой земле. Труд работает и в соответствии с природой и в то же время дополняет то, чего не дано стране от природы.[17]
— Георгий Гачев, «Национальные образы мира», 17 мая 2007
Но уже затем, по ходу окончания работы, возникла идея грандиозного финала-постскриптума, дополнения, превращающего обычную музыку – в грандиозный манифест. Отделывая уже готовую симфонию, <Скрябин> не успел как следует “добраться” до текста и, разумеется, отложил также “на потом” – и музыку. Заметьте, идея была, но сам материал пока ещё отсутствовал! – случай для Скрябина беспрецедентный![18]:367
А более частое явление ― это выкладывание автором в собственном блоге отдельных глав с последующим обсуждением и возможной правкой в зависимости от читательских замечаний. В частности, так поступал фантаст Сергей Лукьяненко. В своем блоге он регулярно выкладывал свои произведения и отчасти модифицировал текст в зависимости от реплик читателей. Иногда даже нельзя строго определить, какая именно из границ размывается. Это связано с тем, что один и тот же комментарий может уничтожать и начальную, и конечную границы текста. Поясню, что я имею в виду. Писатель выкладывает произведение в интернете, получает определенную критику и меняет что-то в своем произведении и далее публикует уже новую версию на бумаге. Таким образом, комментарий в интернете, с одной стороны, предшествует бумажной версии романа, с другой ― завершает версию в интернете. Так размывается начальная и конечная граница разных произведений ― сетевого произведения и бумажного.[19]
Это пытка. Смотрите, надо три листа черновиков, чтобы написать одну страницу. Моя дочь Элизабет печатает их на машинке, и я исправляю текст еще трижды… В сущности, я без конца переделываю. Поверьте мне, это страшная работа.
— Шарль де Голль о работе над своими «Военными мемуарами», 1957
Я боялся жить – жизнь не прожить. У меня главный экзистенциальный завод жизни был такой, что я расту в интеллектуальной семье, умником, музыкальный, у меня семья музыкантов. И для меня стать простым мужиком с бабами, с семьей, с детьми было проблемой. У меня были даже не конфликты и противоречия с идеологией власти (хотя это, конечно, было), но главным было, наконец, добраться до живой жизни с женой, детьми. Поэтому для меня так дороги были жизненные опыты, что моим главным текстом стал жизненно-философскийдневник.[17]
— Георгий Гачев, «Национальные образы мира», 17 мая 2007
Текст в беллетристике и художественной прозе[править]
Если перечислить все состояния воды, то останется еще одно ― Петербург. В нем есть пространство, но нет объема. Одни фасады и вода. Представить себе внутреннюю или заднюю часть дома бывает затруднительно. Живут ли там? И кто? Петербург населен литературным героем, а не человеком. Петербург ― это текст, и ты часть его. Герой поэмы или романа. Тогда проспекты и улицы выглядят, как обмелевшие каналы. В затопленном состоянии они даже естественнее.[20]
В Египте, на построенном русами ведическом символе ― сфинксе ― до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует». И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире ― на всем протяжении творческих, трудовых, созидательных лет ― абсолютно согласен. Может, я и сам, в нынешнем своем положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса, ― такой же сфинкс? Чего же вам надо еще? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.[21]
Выполняя задания следователя по отработке возможных связей Григория Дубинюка с убитым ювелиром, Дзюба при каждом удобном случае показывал распечатанные тексты всем подряд в надежде на… Он, собственно, и сам не знал, на что надеется. Наверное, на чудо. В основном люди читали, смотрели на таблицу и пожимали плечами, некоторые говорили: «Бред, чепуха, не пойми что», другие откровенно смеялись и высказывали предположение, что это действительно набросок художественного произведения в смешанном жанре детектива и фэнтези. И только к концу дня нашелся человек, который не отбросил странички презрительным жестом, а прочел их внимательно, после чего уверенно сказал:
— Это наброски к ролевой игре.[22]
Вот вам задачка или, скажем, тест,
Или, точнее, постиженье тайны:
Что истине родней ― перебеленный текст,
Иль черновик в столе корявый и случайный?[23]
Сама читатель свой и свой же собеседник,
коль смерклось, зажило под чёлкою тавро,
покуда жив твой век, усердьем сил последних
попробуй объяснить: в чём счастие твоё?
Я лишь к утру пойму, в чём смысл его сокрытый.
Простёрт перед зрачком мой беззащитный текст.
В сравнении со мной ― подобострастен критик,
любой, как ни суров, ― лишь боязливый льстец.
— Белла Ахмадулина, «На свете счастье есть. Нет солнца, нет мороза...» (из цикла «Блаженство бытия»), 2000
Я не хочу, чтобы мой текст
преткнулся ― и решили люди:
«таков поэта был конец!» ―
И залпы бешеных орудий,
словно метафорыпародий
в последний путь меня проводят
и встанет на могиле крест.[24]