Перейти к содержанию

Устами Буниных

Материал из Викицитатника
И.А. Бунин и В.Н. Муромцева-Бунина
~ 1910-е годы

«Устáми Бу́ниных» — дневники Ивана Алексеевича Бунина и Веры Николаевны Муромцевой, объединённые в трёхтомник[1] Милицей Эдуардовной Грин[комм. 1].

« Объединить выдержки из дневников Ивана Алексеевича и Веры Николаевны я решила по многим причинам. Мне это кажется желательным с литературной точки зрения — пробелы в дневниках одного заполняются другим и получается связное повествование. При этом манера записей Веры Николаевны, естественно, отличается от манеры Ивана Алексеевича, оттеняет его записи и это придает живость рассказу. Да и внимание обоих обращено на разные стороны жизни. Но главное, что побудило меня объединить записи обоих Буниных, — это убеждение, что такое единение символично. »
Милица Грин, из предисловия к изданию, Эдинбург, июнь 1976 г.

Устами Буниных. Том I

[править]
  •  

Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришёл, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Лёгкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Тёмный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живёт в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
— Что-ж, хочется еще пожить?
— А Бог ё знает... Что-ж делать то? Насильно не умрёшь.
— Ну, а если бы тебе предложили прожить ещё год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
— Что ж мне её приглашать смерть-то? — (И засмеялся и глаза осмыслились.) — Она меня не угрызёт. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызёт — вот и не идёт.
— Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
— Через пять-то годов вошь съест...

  3 июля 1911 года
  •  

Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить!

  29 июля 1911 года
  •  

Орёл поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, тёплый ветер несёт ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара.
От Орла — новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, всё родное, какое-то особенное, орловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всём земном шаре нигде нет этого.

  19 мая 1912 года
  •  

Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зелёный, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озарённые предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зелёного цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленые солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Чёрная ольха. Туманно-синие ягоды на можжевельнике.

  12 августа 1912 года
  •  

Кончил <читать> «Былое и думы».[комм. 2] Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени.

  26 июля 1913 года
  •  

В начале июля 1914 г. мы с братом Юлием плыли вверх по Волге от Саратова, 11 (одиннадцатого) июля долго стояли в Самаре, съездили в город, вернулись на пароход (уже перед вечером) и вдруг увидали несколько мальчишек, летевших по дамбе к пароходу с газетными клочками в руках и с неистовыми весёлыми воплями: Екстренная телеграмма, убийство австрийского наследника Сараева [в Сараеве — Милица Грин] в Сербии.[комм. 3]
Юлий схватил у одного из них эту телеграмму, прочитал её несколько раз и, долго помолчав, сказал мне:
— Ну, конец нам! Война России за Сербию, а затем революция в России... Конец всей нашей прежней жизни!
Через несколько дней мы вернулись с ним на дачу Ковалевского под Одессой, которую я снимал в то лето и на которой он гостил у меня, и вскоре началось сбываться его предсказание.
В августе мы уже должны были вернуться в Москву. Уже шла наша война с Австрией.

  начало июля 1914 года
  •  

Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется...
Как мы жестоки!

  22 февраля 1915 года
  •  

Слушал «Всенощное бдение» Рахманинова.[комм. 4] Кажется, мастерски обработал всё чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу.

  29 марта 1915 года
  •  

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» — «Нет». Смеётся. И потом: «Я через неё чуть не ослеп, всё плакал об ней». Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мёртвая тишина, запах сырой коры. Пятна неба за берёзами. Думал о любви.

  1 августа 1915 года
  •  

Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живём — и ничего себе!
К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.
Вечер очень тёмный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное молоко!» Я говорил ещё, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его лёгкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всём.

  17 марта 1916 года
  •  

Говорили об Андрееве. Всё таки это единственный из современных писателей, к кому меня влечёт, чью всякую новую вещь я тотчас-же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Всё схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

  21 марта 1916 года
  •  

Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги, и карабкается ими, а мужик бьёт её кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошёл другой и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались её вытащить.
Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией? — называет свою жену Лизухой. «Бахтин, удушливо приближаясь...» — «Вы обо мне не тужьте...» (вместо „не тужите“) и т.д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!
Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но всё таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.
Потом небо стало туманиться и деревья стали ещё тоньше и красивее.
Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди в сущности наплевать.

  25 марта 1916 года
  •  

Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пишá. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.

  2 апреля 1916 года
  •  

Прочёл (перечел) «Дневник Башкирцевой». [...] Всё говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит её надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю её брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б., (основанная ведь больше всего на этом дневнике,) непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма её к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверены, несмотря на всё её самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и всё — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. [...]
Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.
Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие всё продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять таки уж очень давно, — и всё не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, — какое великое душевное разочарование принесла она мне!

  27 октября 1916 года
  •  

Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит ещё наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутьё живой жизни и изолгавшееся на счёт совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню»[комм. 5] и пр.!
Кроме того и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т.д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днём они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы солдатки, требовали у неё водки, хотели её зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (живёт от нас в двух шагах), зажёг среди бела дня, как теперь оказывается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого-же пострадавшего, — «сам зажёг!» — избили его и на дрогах повезли в волость.

  27 мая 1917 года
  •  

Первое мая (1918) нового стиля падало на Среду Страстной. Большевики, истративши очень много денег на праздник пролетариата, отметили его, как полагается, красным цветом, шествиями, музыкой, пением интернационала рабочими и работницами, которые приплясывая и нестерпимо перевирая мотив, кричали: «вперёд, вперёд, вперёд!..» и всю ночь Москва, давно уже привыкшая с заходом солнца погружаться во тьму, пылала всеми огнями дорого стоющей иллюминации вплоть до рассвета... А в Святую ночь новые хозяева не только решились нарушить вековой обычай — лишить москвичей Кремля и волнующих полновесных ударов Ивана Великого, — но даже ради такого большого праздника не позволили хотя бы скудно осветить улицы. И все мы, пробиравшиеся в полной темноте в свои приходы или соседние церкви, ежеминутно оступались, спотыкались, — уже дворники, переименованные в «смотрители дворов», ничего не делали, и на тротуарах лёд не скалывался, и образовывались неровные бугры.
Мы с Яном[комм. 6] были у Заутрени в церкви «Никола на Курьих Ножках». Родители не рискнули пробираться в темноте... Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели «Волною морскою» и слова «гонители» и «мучители» отзывались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, — многие плакали. И первый раз за всю жизнь «Христос Воскресе» не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно.

  1 мая 1918 года
  •  

Я только того считаю настоящим писателем, который, когда пишет, видит то, что пишет, а те, кто не видят, — это литераторы, иногда очень ловкие, но не художники, так, например, Андреев.

  18 июля 1918 года
  •  

Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то безграничное хамство: без суда...

  21 июля 1918 года
  •  

Был разговор о Гёте, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.
— Ведь все влюблённые на манер Вертера — это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом...
— Разве ты мог быть так влюблён? — спросил Буковецкий. — Это на тебя не похоже.
— Да, это было, — только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоён чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее. [...]
Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит её, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чайковском он говорит: «Местами он гениален, а местами ничтожен», поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век — должен быть очень большим». [...]
— Прочёл биографию Верлэна, — сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, — и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гёте, а потом Верлэны — какая разница!

  25 июля 1918 года
  •  

Ян говорит, что никогда не простит Горькому, что он теперь в правительстве.
— Придёт день, я восстану открыто на него. Да не только, как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши.
Мне грустно, что всё так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас». [...] Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне всё-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели...

  20 октября 1918 года
  •  

Ян сказал: «Как это сочетать, — революционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей. Революция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни...»

  24 ноября 1918 года
  •  

Ян недавно перечитал «Семейное счастье» и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.

  26 февраля 1919 года
  •  

Был у нас Гальберштадт. Это единственный человек, который толково рассказывает о Совдепии. Много он рассказывал и о Горьком. Вступление Горького в ряды правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов, которые после этого пошли работать к большевикам, которым нужно было иметь в своих рядах интеллигентных работников.
<...>
Горькому дано в распоряжение 250 миллионов рублей. Подкуп интеллигенции развит до нельзя и чем он контр-революционнее, тем дороже ценится.
Горький вступил в правительство как раз после расстрела офицеров, когда в одну ночь было казнено 512 человек.
Гальберштадт передал два рассказа очевидцев казни. Один знакомый ловил с приятелями рыбу по воскресеньям, и для этой цели они уезжали с вечера на какой-то остров недалеко от устья Невы. Они разложили костёр и ждут рассвета. Вдруг слышат крики, не понимают откуда, затем треск пулемётов, потом опять крики. Вдруг к ним подходят два красногвардейца или «красно-индейца», как их зовут в Петербурге, просят позволения прикурить и посидеть. Они испугались и, конечно, разрешили. Красногвардейцы посоветовали затушить огонь, «а то плохо будет». Они затушили. Воцарилось молчание жуткое, которое продолжалось довольно долго. Слышат, что один из красногвардейцев плачет. Спросили о причине. Оказывается, это расстреливали офицеров, они не выдержали вида казни, и теперь не знают, что им будет за то, что они убежали...
<...>
Ужас ведь в том, — сказал Гальберштадт, — что хоть бы какое-нибудь сопротивление, а то в покорном оцепенении люди подставляют себя под выстрелы. Ведь это не единичная смертная казнь, когда личность индивидуализируется.

  9 марта 1919 года
  •  

Я хотя и не выхожу, но уже ощущаю то «безвоздушие», которое всегда бывает при большевиках. Это чувство я испытывала в Москве в течение пяти месяцев, когда они ещё не были так свирепы и кровожадны, как стали после нашего отъезда, но всё же дышать было нечем. И я помню, что когда мы вырвались из их милого рая, то главная радость, радость лёгкого дыхания, прежде всего охватила нас. Я уж не говорю о том, что мы испытывали в Минске, Гомеле и, наконец, в Киеве, где была уже настоящая человеческая жизнь, жизнь, какую мы знаем; большевики же приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т.е. большевики, могут дать что-нибудь положительное, и ждут от них «устройства жизни»...

  7 апреля 1919 года
  •  

Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.
<...>
Были сегодня в особняке Толстого. Чудесный особняк, особенно хороша лестница, но уж очень загажено там. Теперь его захватили большевики для комиссариата Народного Просвещения и Театров. Чудесный паркет весь затоптан, уже на всём отпечаток загаженности большевицких официальных мест.

  12 апреля 1919 года
  •  

Сейчас видели гражданские похороны. В России всегда лучше всего умели хоронить — при всех режимах. Не символ ли это нашей страны? Большевики тоже постарались. Похороны помпезные. Масса красных знамён с соответствующими надписями, были и чёрные с ещё более свирепыми — «смерть буржуям», «за одного нашего убитого смерть десяти буржуям»... Оркестр играет марш Шопэна. Покойников несут в открытых гробах. Я видела несколько лиц, почему-то очень тёмных, но только у одного кровоподтёк на правой стороне лица. Некоторые имеют очень спокойное выражение, значит умерли легко, а вовсе это не «жертвы добровольческих пыток», как писалось в их безграмотных газетах. Вместо венчика полоска красной материи вокруг лба. Процессия очень длинная. Я стою около часа на Херсонской и вижу, как идут китайцы с очень серьёзными лицами, — отношение к смерти у них иное, какое-то древнее, и смотря на них, я испытываю странную жуть. Впереди гробов разные депутации с венками, увитыми красными лентами. Масса барышень, студентов, рабочих. Порядок образцовый.

  13 апреля 1919 года
  •  

И в церкви особенно чувствовалось, как наваливается на тебя тяжёлая рука большевизма. То забываясь под чудные слова и песнопения, то пробуждаясь и вспоминая, что наша жизнь кончена, что мы очутились в плену у чудовищ, где нет больше ни истинной красоты, ни поэзии, ни добра, а только циническая подделка подо всё это, что теперь раздолье всякому хамству, всякому цинизму и что единственное, что они не могут отнять у нас — это наши духовные богатства, хотя, конечно, ослабить их могут при помощи голода, холода и всяких истязаний — я тут в церкви неожиданно понимаю, в каком направлении нужно работать, чтобы сохранить себя, своё я, не калеча его.
На возвратном пути читаем на стене новый декрет: все буржуи, моложе 40 лет, завтра в Светлое Воскресенье должны выйти на работу — чистить улицы! У наших ворот сталкиваемся с дворником Фомой. Мы с ним приятели — он из деревни моего деда, а потому мы считаемся земляками и подсмеиваемся надо всем южным. Рассказываю ему о декрете, он усмехается, даже задет неуважением к его специальности.
— Они думают, что всякий сумеет улицу подмести, — говорит он внушительно, — да вы больше грязи наделаете, ведь это надо знать, как делать. Да вы не беспокойтесь, я сам всё сделаю, а вам просто придётся метёлочку в руках подержать.

  21 апреля 1919 года
  •  

Последний вечер Волошин проводит у нас со своей спутницей, Татидой. Сидим при светильниках в полумраке. Грустно. На столе жалкое угощение. За последнее время мы привыкли к Максимилиану Александровичу. Он вносит бодрость, он всё принимает, у него нет раздражения к большевизму, но он и не защищает его. Он прощает людям не только недостатки, но даже и пороки. Может быть, это проистекает от большого равнодушия к миру — тогда это не достоинство. Но такое спокойствие приятно среди всеобщего возбуждения, раздражения, озлобления.

  10 мая 1919 года
  •  

Вчера мы пили вино, Ян возбудился, хорошо говорил о том, что он не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Гончарова, Толстого, Москвы, Петербурга. Что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает её. Когда он говорил, то на глазах у него блестели слёзы. Ни социализма, ни коллектива он воспринять не может, всё это чуждо ему. Близко ему индивидуальное восприятие мира. Потом он иллюстрировал: — Я признавал мир, где есть I, II, III классы. Едешь в заграничном экспрессе по швейцарским горам, мимо озёр к морю. Утро. Выходишь из купе в коридор, в открытую дверь видишь лежит женщина, на плечах у неё клетчатый плэд. Какой-то особенный запах. Во всём чувствуется культура. Всё это очень трудно выразить. А теперь ничего этого нет. Никогда я не примирюсь с тем, что разрушена Россия, что из сильного государства она превратилась в слабейшее. Я никогда не думал, что могу так остро чувствовать.

  26 декабря 1919 года

Устами Буниных. Том II

[править]
  •  

Обедали вчера у Толстых[комм. 7] с Набоковым. Набоков, очень хорошо по внешности сохранившийся человек, произвел на меня впечатление человека уже не живого. Он очень корректен, очень петербуржец.
Разговор шёл на политические темы, между прочим, о царе. Про Николая II он сказал, что его никто не любил и что сделать он ничего не мог.

  8 апреля 1920 года
  •  

Присутствовала на заседании в редакции «Грядущая Россия». Все они редактора никакие. Ян кое-что советовал нужное и дельное. Ал.Н. [Толстой — Милица Грин] перескакивал с одного предмета на другой.
Ян говорит, что ему странно здесь слышать, как говорят о Керенском, в России нет о нём двух мнений. Если бы шли рядом Керенский и Ленин, то растерзали бы сначала Керенского.

  11 апреля 1920 года
  •  

Прочёл отрывок из дневника покойного Андреева. «Покойного»! Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, — живого, сильного, дерзко уверенного в себе, всё что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватых волос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чём-нибудь простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошёл он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из орловского провинциализма и студенчества, из того Толстовского гимназиста, который так гениально определён был Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами...»

  Париж, 19 августа 1920 года
  •  

Вчера у нас обедало все семейство Бальмонта и Ландау. Были литературные разговоры, были и политические, и было чтение стихов Бальмонта.
Ян говорил, что манера Тургенева для него нестерпима. Бальмонт считает, что он самый крупный русский поэт, что он, и только он, создал идеальный тип русской девушки. Ян: Но ведь эти образы бесплотны, вы сами вливаете в них содержание. Бальмонт: Вот это и хорошо. То и велико, во что можно вливать содержание. Ландау: Но вы и Иван Алексеевич, вы разве подписались бы хотя бы под «s:Накануне»? Ян, улыбнувшись: Нет.
Бальмонт с раздражением говорил о Толстом, ему не нравятся ни «Война и мир», ни «[[s>Казаки (Толстой)|Казаки]]», ни «Анна Каренина». А какую глупость он [Толстой — Милица Грин] писал об искусстве или о Шекспире. Выше всех писателей он ставит Эдгара По.
Потом говорили о Москве. Бальмонт сказал: Горький негодяй. Мне он говорит «они» и бранит «их», а сам Ленину пишет дифирамбы. Он [Бальмонт — Милица Грин] говорил, что нужно страдать вместе Россией.

  8 сентября 1920 года
  •  

Были вчера у Мережковских[комм. 8]. Долго сидели с Гиппиус. Она по внешности ещё интересная женщина. Держится просто, но с сознанием собственной славы. Сначала почти не замечала меня, потом удостоила несколькими фразами.
Она сказала, что теперь нет политики, т.к. «жизнь стала политикой». Верит в поход Савинкова: «Нужно побеждать большевиков их же способами, а не регулярными войсками». Балаховича хвалит, говорит, что он знает каждого солдата в лицо. Провал Деникинской армии она предсказывала ещё летом 19-го года. К Врангелю она относится с опаской.
Потом пришёл, когда мы уже уходили, Мережковский. У него приятная улыбка, мне кажется, он искренний человек. Ян вёл с ним деловые разговоры насчёт печатания книг.

  16 октября 1920 года
  •  

Странный человек Ян: когда на него не обращаешь внимания, он тотчас начинает быть внимательным и даже нежным.

  28 января 1921 года
  •  

Прочла «Дневник» Гиппиус. Как всё интересно, что относится к России.
Ян сказал: — Вот Гиппиус интеллигентная женщина, а Наташа и Тэффи неинтеллигентные, хотя Тэффи умна, умнее Гиппиус. Но все они — не добрые.

  26 марта 1921 года
  •  

Ян после завтрака возвращался с Поляковым и Толстым. Толстой снова кричал, что он «творец ценностей», что он работает. На это Ян совершенно тихо:
— Но ведь и другие работают.
— Но я творю культурные ценности.
— А другие думают, что творят культурные ценности иного характера.
— Не смей делать мне замечания, — закричал Толстой вне себя, — Я граф, мне наплевать, что ты — академик Бунин. — Ян, ничего не сказав, стал прощаться с Поляковым <...> потом он говорил мне, что не знает, как благодарить Бога, что сдержался.
<...>
Когда пришёл Толстой, он подошел к Яну и сказал: «Прости меня, я чорт знает, что наговорил тебе», и поцеловал его.
Всё это я записала со слов Яна.

  26 апреля 1921 года
  •  

Звонок. Отворяю. Гиппиус. Очень интересная. Потом мы пошли с З.Н. в кухню. Я предложила ей отведать супа из куриных потрохов. Ей он очень понравился. Потом мы пили чай. К нам вышел Ян в зелёном халате:
— Настоящий Иоанн Грозный! — сказала она протяжно.
Заговорили о том, как её продёрнули за то, что она в дневнике часто употребляет слово «еврей».
— Какая же я антисемитка, когда в меня всегда евреи влюблялись.
Тогда мы, шутя, стали доказывать ей, что она и мучила их из-за антисемитизма. Она смеялась и рассказывала, как её всегда называли «гойкой» и Волынский и Минский.
Потом она стала рассматривать халат Яна, подкладку, и просить Яна, чтобы он надел его наизнанку. Ян вышел в другую комнату и вернулся весь красный.
— Вы настоящий теперь Мефистофель.
Зашла речь о том, что теперь красный цвет вызывает неприятное ощущение.
— Я теперь уже отошёл, но в Одессе после большевиков красный цвет доставлял мне настоящие физические мучения, — сказал Ян, — этот халат был сделан ещё в шестнадцатом году.

  2 июня 1921 года
  •  

Мережковские заботливо относятся к Яну, стараются устраивать переводы его книг на французском языке. Меня трогает это очень. Вообще, репутация часто не соответствует действительности. Про Гиппиус говорили — зла, горда, умна, самомнительна. Кроме умна, всё неверно, т.е. может быть, и зла, да не в той мере, не в том стиле, как об этом принято думать. Горда не более тех, кто знает себе цену. Самомнительна — нет, нисколько в дурном смысле. Но, конечно, она знает свой удельный вес.
<...>Говорили о поэзии и о поэтах. З.Н. читала свои стихи. Мне нравится, как она читает: просто, понятно.
Ян вдруг спросил:
— Скажите, как вы могли переносить Блока, Белого? Я совершенно не мог. Я понимаю, что в Блоке есть та муть, которая делает поэтов, но всё же многое мне в нём непереносимо. А Белый просто не поэт.

  7 июня 1921 года
  •  

Готовила два обеда: один обычный, а другой вегетарианский, без соли, для Бакста. Бакст принёс духóв. Он на досуге занимается приготовлением духов.
О Мережковском Бакст сказал, что он самый бессердечный человек, какого он знает, что он ничем не интересуется, кроме своего. Ни музыка, ни картины для него не существуют. З.Н. интересуется миром больше или делает вид. — Мережковский, правда, теперь всегда вопит: «главное деньги».

  24 июня 1921 года
  •  

«Погубительница России — это мягкотелая интеллигенция, которая любит только пофигурировать. <...> Нет, если бы все отказались работать с большевиками и народ узнал бы, что помогут только при условии ухода их от власти, то в колья бы взяли большевиков!» — говорил Ян, прочитав газеты.

  4 августа 1921 года
  •  

В газетах всё то же. «На помощь!» Призывы к миру «спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!» А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал. И как надоела всему миру своими гнустями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!

  6 августа 1921 года
  •  

Пришло известие о смерти Блока, умер от цынги. Уже появились некрологи.
Милюков написал о нём, что он «общепризнанный наследник Пушкина». Пушкин и Блок?
Вчера вечером мы с Яном расспрашивали З.Н. о Блоке, об его личной жизни. Она была хорошо с ним знакома. Сойтись с Блоком было очень трудно. Говорить с ним надо было намёками. З.Н. стихи Блока любит, но не все, а пьесы ей не нравятся. «Розу и Крест» считает даже слабой. «Балаганчик» тоже никогда не находила хорошим. Она показала своё стихотворение, переписанное рукой Блока. Почерк у него хороший. Я спросила о последней её встрече с ним. Она была в трамвае. Блок поклонился ей и спросил: «Вы подадите мне руку?» — «Лично, да, но общественно между нами всё кончено». Он спросил: «Вы собираетесь уезжать?» Она: «Да, ведь выбора нет: или нужно идти туда, где вы бываете, или умирать». Блок: «Ну, умереть везде можно».
— Да, Горький не мог спасти его от цынги, а ведь они были очень близки, — заметила З.Н.

  14 августа 1921 года
  •  

Вечером Ян и З.H. долго спорили о Толстом и Достоевском. Они спорили хорошо, давали друг другу говорить; Ян доказывал, что у Толстого такие-же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. З.Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и поэтому Достоевский сумел коснуться тех тёмных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. З.Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем З.Н. доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян временами очень хорошо говорил, он возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу (Дьявол, Крейцерова Соната и т. д.)

  4 сентября 1921 года
  •  

З.H. очень хорошо сохранилась, несмотря на сильную близорукость и некоторую глухоту. Одевается со вкусом, очень молодо, но ей это идёт. Живёт умственной жизнью. Человек с характером и определённо знает, чего хочет. Женщин не любит, вернее презирает, как вообще большинство людей. Живёт и общается лишь с избранными. Всё у неё распределено по полочкам, она и характеры, и людей любит расставлять по своим местам — склонность к систематике большая. Обладает логикой и гордится этим. Гордится и тем, что «знает себе цену» и «не переоценивает себя». Будто бы? Любит рассказывать о людях, но они всегда мужчины и знаменитости. О женщинах говорит, что они или животное или божество, а не люди. Очень сдержанна. Если не захочет, она не поссорится. Но жизни и людей не знает, ибо прожила всю жизнь в оранжерее, и подлинная жизнь ей неизвестна. Литературу любит, писателей оценивает приблизительно правильно. Но всё же на первом месте у неё — какой вопрос поставлен в произведении, а уже на втором качество произведения.
Жизнью избалована, друзьями тоже. По натуре эгоистка, но культурная, а потому не вызывает раздражения.
Несмотря на трезвый ум, она проникнута философией мужа, что с ней не вяжется, как с типом.
Спорить любит, но спорит хорошо, выслушивает противника. Если же противник ей кажется недостоин её высокой темы, она просто не отвечает ему, делает вид, что не слышит.

  5 сентября 1921 года
  •  

Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. После завтрака он пошёл отдохнуть, развернул газету и прочёл, как он потом рассказывал, «Концерт Юл. Бунина». Перечёл, секунду подумал, и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец, понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить: «зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его».
Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может. Побежал к Ландау. Я его не оставляю. Старается всё говорить о постороннем. Разнеслось. Заходили Мережковские. З.Н. была очень нежна. Ян очень растерян. Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что-либо делать он уже не будет в состоянии.

  20 декабря 1921 года
  •  

«Я как-то физически чувствую людей» (Толстой). Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!
В газетах вся та же грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы, всё те же вести о большевицком воровстве, хищничестве, подлости, цинизме... «Цинизм, доходящий до грации», пишут своим гнусным жаргоном газеты. Царица Небесная! Как я устал!

  22 января 1922 года
  •  

Христианство погибло и язычество восстановилось уже давным-давно, с Возрождения. И снова мир погибнет — и опять будет Средневековье, ужас, покаяние, отчаяние...

  25 января 1922 года
  •  

Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — всё не то!
Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года — так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!
Вдруг вспоминаю — пятый час, солнце, Арбат, толпа, идём к Юлию... Этому конец на-веки!
Боже, какой океан горя низвергли большевики на всех нас! Это надо помнить до могилы.

  18 февраля 1922 года
  •  

Какая разница в отношении к завтрашнему дню у Яна и у меня. Это и понятно. Он остаётся тем же. Я же как бы отказываюсь от прежнего своего существования и перехожу в новое. Правда, я понемногу привыкала к нему, ибо с приезда в Париж я зовусь везде м-м Бунин, но всё же я чувствовала себя Муромцевой. Конечно, по-настоящему нужно считать после церкви, но это другое благословениемистическое, а здесь будет именно гражданское. Это правильно: брак должен быть и гражданский, и церковный, а смешение оскорбительно для последнего.
<...>
Вечером я говорила Яну: «И чего ты женишься. Ведь мог бы ещё хорошую партию сделать». Он сказал мне: «Нет, я счастлив, что это будет. Я, когда вспомню, что мог бы погибнуть, и что с тобой тогда бы было — то меня охватывает ужас. Я всё время, пока ездил за дачей, об этом думал».

  3 июля 1922 года
  •  

Многие говорят, что у Мережковских большое умственное напряжение. Я его не ощущаю. Д.С. чаще всего говорит о деньгах, об еде и т.п., а З.Н., правда, спорить любит, но это любовь спортивная, а не для выяснения истины. Сегодня она говорит Яну: «Вот вы всех в одну кучу валите — Блока, Кусикова и т. д.» — «Бог с вами, — возражает Ян, — вы как на мёртвого. Я всегда выделял и выделяю Блока, всегда говорю, что Блок сделан из настоящего теста». — «Нет, и Блока вы так же настойчиво ругаете», — говорит З.Н. не слушая, — «как и Кусикова. А по-моему, с Кусиковым нужно бороться как с вонью». — «Да, Блок опаснее Кусикова», — продолжает Ян: «ибо Кусиков погибнет, а Блок много ещё вреда принесёт».
В своей половине мы продолжали разговор.
Ян: Как к З.Н. ничего не прилипает.
Я: А как ты не понимаешь, что Кусиковы — её порождение]?
Ян: Правда, она много всякой дряни породила.
Я: Да, бабушка русской большевицкой поэзии.
Ян: Вот я скажу ей это.
Я: Она обидится.
Ян: Нисколько, ей это будет лестно.

  1 сентября 1922 года
  •  

В Берлине опять неистовство перед «Художественным Театром». И началось это неистовство ещё в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы всё те же восторженные кретины, всё те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять «На дне» и «Вишнёвый сад». И никому-то даже и в голову не приходит, что этот «Сад» самое плохое произведение Чехова, олеография, а «На дне» — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актёры уж известная сволочь в политическом смысле. А как не стыдно публике? «Рулю»?
Поёт колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, всё будет и будет петь — сто, двести, пятьсот лет.
Читаю Блока — какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. Да, таинственность, всё какие-то «намёки тёмные на то, чего не ведает никто» — таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через всё это мычанье нечто, в конце концов, оч. незамысловатое.

  3 октября 1922 года
  •  

Лаоцзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!
«Мысль изреченная есть ложь...» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввёртываемой то туда, то сюда. И всё хвастовство, хвастовство.

  20 августа 1923 года
  •  

Зашла к Яну. Лежит на диване, думает, как озаглавить новую книгу. Перебирали заглавия. Остановились на «Сны Чанга». Рассказы будут в хронологическом порядке.
Вчера Ян сказал: Ну, я прочёл «Кроткую». И теперь ясно понял, почему я не люблю Достоевского. Всё прекрасно, тонко, умно, но он рассказчик, гениальный, но рассказчик, а вот Толстой — другое. Вот поехал бы Достоевский в Альпы и стал бы о них рассказывать. Рассказал бы хорошо, а Толстой дал бы какую-нибудь черту, одну, другую — и Альпы выросли бы перед глазами.

  7 мая 1924 года
  •  

Вчера была З.Н. [Гиппиус — Милица Грин]. Любезна со мной до подозрительности. В чём дело? Вечер. Но она понимает, что я не могу распространять им билеты. Думала долго. Додумалась вот до чего: мне кажется, что она в статье об Яне скажет много неприятного. Не простит она ни его успехов, ни Лондона и т.д. Вот и думает приручить меня. Почти 5 лет не замечала моего присутствия, а теперь: «Почему не бываете, пришли бы, полежали у меня на кушетке, отдохнули бы».
Ведь с Яном как было? Приручала. Написала хвалебную рецензию. Хотела его приобщить к ним. Заменить Философова. Пыталась с ним вместе писать пьесу. Пыталась стать его доверенной помимо меня. Когда ничего из этого не удалось, а значение Яна все растёт, она решила — пора начать его бранить, а то, неровён час, ещё ему и премию присудят.
Её считают умной, сильной, злой и развратной. А она не так умна, он умнее. Сильна со слабыми, гораздо добрее, чем кажется и развратность лишь умственная и сильно преувеличенная. Он же человек с оригинальным и образованным умом, представляется нарочно юродивым, чтобы проводить то, что хочет. К людям равнодушен. Они оба считают всех глупее, чем они есть, а потому часто попадают впросак.

  9 февраля 1925 года
  •  

Ночь была тяжела. В вагоне испорчен был регулятор тепла и мы задыхались от жары. Ян особенно в теплом белье.
«Нет, мы дикари, киргизы. Вот я сижу весь всклокоченный, босой, а французы сидят и спят. Они старая и культурная раса, ко всему относятся механически. Не то, что мы».
Потом почему-то стал говорить о своей смерти, о том, чтобы я приготовилась, не сходила с ума и т.д., о том, что нужно об этом думать. Я сказала, что меня спасёт от отчаяния та ответственность, которая ляжет на меня по отношению к нему, но что, может, он ещё переживёт меня, и я боюсь, что для него это будет мучительно.
— Да, — сказал он, — тяжело терять жену, но ты для меня больше, ты для меня родная, и никого в мире нет ближе тебя и не может быть. Это Бог послал мне тебя. Но будет об этом.

  21 декабря 1925 года
  •  

Вчера такая была гроза, что Ян, сидя в кабинете, видел огненный шар почти у головы, потом посредине комнаты.
Из статьи Ходасевича о Блоке: «Блок признавался, что многих ранних стихов своих больше не понимает».
Правильно сказал Ян, что это род душевной болезни. Человек видит спичечную коробку, а выражает какое-то мутное чувство к ней. Тут не поймешь, спичечная коробка это или что-нибудь другое.
Ян вчера на прогулке говорил на тему, какое значение имеет имя автора. Если оно знаменитое, то читатель гораздо больше напрягает внимание. Поэтому — успех, и часто даже не по заслугам.

  6 августа 1926 года
  •  

Вспоминаю обед у Рахманиновых. Трогательное отношение к Чехову. Всё просил Яна порыться в памяти и рассказать об Антоне Павловиче. Ян кое-что рассказал. — Рахманинов [...] очень заразительно смеялся. Рассказал, что когда он ещё был совершенно неизвестным, он в Ялте аккомпанировал Шаляпину. Чехов сидел в ложе. В антракте он подошёл к нему и сказал: «А знаете, вы будете большим музыкантом». — Я сначала не понял и удивлённо посмотрел на него, — продолжал СВ., — а он прибавил: «У вас очень значительное лицо». — Вы понимаете, что тогда значили для меня слова Чехова. А музыки Антон Павлович не понимал. Он предлагал мне потом написать что-то к «Чёрному монаху».
Толстого Рахманинов не любит. Ян старается показать всю трагедию Л.Н., но мне кажется, его слова до Рахманинова не дошли.

  24 сентября 1926 года
  •  

Пережито много и больше хорошего, чем дурного. Страданий было меньше, чем я ожидала. Операция была тяжёлая, длилась 2 ч. 20 мин., спала ещё 2 часа.
... желчный пузырь находился под печенью — вот почему его никто не мог прощупать — и весь до верху был набит камнями, и довольно крупными.
Алексинский, несмотря на свою внешнюю суровость, был очень заботлив.
... когда я спросила его, что оказалось у меня, он сказал: «Склад камней». А вот Ян не верил, что я больна.

  29 января 1927 года
  •  

Вечером Ян долго говорил о «Жизни Арсеньева». Он горюет, что дал такое заглавие, нужно было назвать «У истока дней» и писать, как «Толстой-душенька написал Детство, Отрочество и Юность и запнулся». — «И мне кажется, что и я больше не напишу. Ведь 17 лет не написал в трёх книгах. А 40 лет я должен написать в одной, в крайнем случае в двух... Ведь одно из двух: либо писать кратче, а если так же — то сколько выйдет томов! Я думаю об этом денно и нощно. Иногда кажется, что нужно оставить на время, заняться другим».

  7 октября 1927 года
  •  

Из письма Амфитеатрова, полученного сегодня: «Знаете ли, мудрено даже выразить моё восхищение этою Вашей вещью: до того она растёт из книги в книгу. Недавно в одной итальянской лекции о русской литературе я сказал, что из Вас вырастет русский Гёте, но покуда без «Фауста», которым, однако, по всей вероятности, станет «Жизнь Арсеньева». Это было ещё до 3-ей книги. Теперь слова мои подтверждаются.»

  26 января 1929 года
  •  

Попробую записать то, что слышала сегодня у Алданова за завтраком.
Рахманинов рассказывал о Толстом, который жестоко обошёлся с ним. «Это тяжёлое воспоминание. Было это в 1900 году. В Петербурге года 3 перед тем исполнялась моя симфония, которая провалилась. Я потерял в себя веру, не работал, много пил. Вот, общие знакомые рассказали Толстому о моём положении и просили ободрить меня. Был вечер, мы приехали с Шаляпиным, — тогда я всегда ему аккомпанировал. Забыл, что он пел первое, вторая вещь была Грига, а третья — моя, на скверные слова Апухтина «Судьба», написанные под впечатлением 5 Бетховенской симфонии, что и могло соблазнить музыканта. Шаляпин пел тогда изумительно, 15 человек присутствующих захлопали. Я сразу заметил, что Толстой нахмурился и, глядя на него, и другие затихли. Я, конечно, понял, что ему не понравилось и стал от него убегать, надеясь уклониться от разговора. Но он меня словил, и стал бранить, сказал, что не понравилось, прескверные слова. Стал упрекать за повторяющийся лейтмотив. Я сказал, что это мотив Бетховена. Он обрушился на Бетховена. А Софья Андреевна, видя, что он горячо о чём-то говорит, всё сзади подходила и говорила: «Л.Н. вредно волноваться, не спорьте с ним». А какой шор, когда он ругается! Потом, в конце вечера, он подошёл ко мне и сказал: «Вы не обижайтесь на меня. Я старик, а вы — молодой человек». Тут я ответил ему даже грубо: «Что ж обижаться мне, если Вы и Бетховена не признаёте». — Он мне сказал, что работает ежедневно от 7 до 12 ч. дня. «Иначе нельзя. Да и не думайте, что мне всегда это приятно, иногда очень не нравится, и трудно писать». Я, конечно, больше ни разу не был у него, хотя С.А. и звала. Темирязев тоже говорил, что он спорил с ним по физиологии растений, хотя в этом ничего не понимал. Вообще, когда он говорил, то никого не слушал».
Ян старался оправдать Л.Н. Сергей Вас. до сих пор задет.

  5 августа 1930 года
  •  

В четверть пятого 9 ноября по телефону из Стокгольма я впервые услыхала, что Ян Нобелевский лауреат.
За эти дни у нас столько было всего, что сопровождает всегда славу — и как всё это поверхностно, и собственно не нужно.

  13 ноября 1933 года
  •  

В день получения prix Nobel.
<...>
В зале фанфары — входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду — король стоит, весь зал стоит.
Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золочёные вышитые кресла и стулья — король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке (?). Ордена, ленты, звёзды, светлые туалеты дам — король не любит чёрного цвета, при дворе не носят тёмного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвёртом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лауреата. Первым говорил С. об Альфреде Нобель.
Затем опять тишина, опять все встают, и я иду к королю. Шёл я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магния, нас снимают. Я отвечаю ему.
Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским Комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь.[комм. 9].
Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написана [написаны — Милица Грин] в русском билибинском стиле две картины, — особое внимание со стороны Нобелевского Комитета. Никогда, никому этого ещё не делалось.

  10 декабря 1933 года

Устами Буниных. Том III

[править]
  •  

Полтора месяца ни слова.
Многое я за этот год поняла. Главное, что никому я собственно не нужна, как я, моя душа.
Из домашней жизни радует только Лёня. Он работает, пишет, иногда мне диктует. Перестал ссориться с Галей. Стал спокойнее и сдержаннее. Но, конечно, его положение трудное. Заработок пустяковый. Галя тоже стала писать, но ещё нервна. У неё переписка с Маргой [Степун — Милица Грин], которую мы ждём в конце мая.
Ян всё мучается и насчёт покупки Бельведера.

  21 апреля 1934 года
  •  

27 лет моей совместной жизни с Яном.
И опять в душе воскрес наш дом в Столовом.
Волновало приятно, что направляемся в Святую землю и, хотя я была тогда далеко от Христа, именно там у меня начался возврат к Нему.
К Гробу Господню я подходила и прикладывалась в большом волнении и даже религиозном трепете. Но какое бы я испытала счастье, если бы в те дни жила настоящей жизнью, не отвратила бы лица своего от Господа! Ян порой хорошо говорил о Христе, о Преображении и, пожалуй, он кое-что сделал для приближения меня к Нему. Теперь мы опять не вместе. Он как-то остановился, а моё стремление всё вперёд и выше к Нему. Но я ещё далеко от того, чтобы от всего освободиться.

  23 апреля 1934 года
  •  

Вчера Ян твёрдо сказал, что покупает Бельведер[комм. 10]. Мне страшно. Зачем себя связывать? В доме у нас нехорошо. Галя, того гляди, улетит. Её обожание Марги какое-то странное.
Если бы у Яна была выдержка, то он это время не стал бы даже с Галей разговаривать. А он не может скрыть обиды, удивления и поэтому выходят у них неприятные разговоры, во время которых они, как это бывает, говорят друг другу лишнее.

  11 июля 1934 года
  •  

Ровно год, как раздался звонок из Стокгольма[комм. 11]и всё завертелось. Кутерьма пошла и до сих пор мы не обрели покоя. Слава, деньги, поздравления, восторги, зависть, требования, обиды, радость, что можно помочь, огорчение, разочарование, бессилие, лесть — вот чувства, которые или мы испытали или окружающие. И всё это мешалось, путалось, переплеталось, и до сих пор мы точно во сне. Это мешало сосредоточиться, работать, а тут ещё горе без конца.

  9 ноября 1934 года
  •  

Иногда страшно ясно сознание: до чего я пал! Чуть ни каждый шаг был глупостью, унижением! И всё время полное безделие, безволие — чудовищно бездарное существование!
Опомниться, опомниться!

  16 августа 1936 года
  •  

Вечером у Рахманиновых. У С.В. очень плохой вид, постарел.
На конкурсе скрипачей в Брюсселе 5 призов. Советские получили первый приз.[комм. 12]

  31 марта 1937 года
  •  

«Труднее этого заработка — чтениями — кажется, ничего нет.
Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актёрская игра, среди кулис, уходящих к чортовой матери вверх, откуда несёт холодным сквозняком.
После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убеждён, что я по крайней мере Шекспир...»

  30 апреля 1938 года
  •  

Не вела дневника несколько лет. Трудные были для меня эти годы во всех отношениях. Сейчас я обретаю понемногу способность писать. Полюбила за эти годы тишину, молчание, — люди тяжелы.
Завтра для меня знаменательное число: 12 лет тому назад первый припадок каменной болезни, как говорили в старину. С этого дня жизнь моя меняется, начинается, или собственно продолжается, путь к Богу.
Ян в раздражительном состоянии. Много говорили о Куприне.[комм. 13] Перечитываем.
Вчера пришли Зайцевы. Вспоминали. Смеялись. О Куприне трудно писать воспоминания, неловко касаться его пьянства, а ведь вне его о нём мало можно написать.
Потом Борис вспоминал, как на одном официальном банкете с министром Мережковский говорил речь, учил сербов, как бороться с большевиками. Неожиданно встал Куприн, подошёл к Мережковскому, тоже стал что-то говорить. Так продолжалось минуты 2. Потом Куприна увели. Вообще, он пил там с утра, три бутылки пива, а затем всё, что попало. Но никого в Сербии так не любили, как Куприна. К нему были приставлены два молодых человека, которые неотлучно были при нём. А когда приехали в Загреб — смятение, А.Ив. нигде не было. Оказывается, он заперся в клозете, его едва нашли.
Затем, приехав в гостиницу, переоделся, и они с Борисом отправились читать где-то — ведь в этих странах лекции бывают всегда по утрам.

  25 августа 1938 года
  •  

6 лет со дня кончины папы! Какие значительные годы. Сколько горя, удачи, впечатлений за эти годы. Но хочется старого — работы, конечно, иной, более проникновенной, более религиозной. Дай-то Бог! Часто думаю о смерти. Сколько осталось ещё жить? Не готова ещё. Не всё преодолено.

  5 марта 1939 года
  •  

Ян третьего дня сказал, что он не знает, как переживёт, если я умру раньше его. «Лишить себя жизни?» Господи, как странна человеческая душа!
Потом говорили о Боге. Он верит в божественное начало в нас, а Бога вне нас не признаёт ещё. Но уже во многом раскаивается в прошлом, винит себя. Этого раньше не было. И это хорошо. Я говорила осторожно, — боюсь в религиозных вопросах настаивать — ведь всё делается не от нас, а от Духа Святого, по благодати.

  9 марта 1939 года
  •  

За это время скончался Ходасевич — «растерзан», «разорван» желчный пузырь. Два огромных камня. Доктора проглядели. Надо было несколько лет тому назад сделать операцию. — Жаль его очень. И рано он ушёл. Нужен ещё. Да и сделать мог ещё много.

  5 июля 1939 года
  •  

Атмосфера в доме не радует, от прежней ничего не осталось. Никаких общих разговоров не бывает. Даже с Яном я редко говорю о литературе, больше о текущих событиях. Сегодня говорили о Зола, он перечитал «Nana». Хвалил Зола за ум, за знание жизни — но ни художества, ни поэзии. Ян находит, что в «Nana» квинт-эссенция женщины известного типа — только желание, больше ничего, отсутствие жалости и какое-то романтическое стремление к бескорыстному чувству.

  8 июля, 1939 года
  •  

Письмо от Тэффи душераздирательное — не может примириться ни с болезнью, ни со старостью. Хочет навеки остаться в том же плане, где ей предстоят одни страдания и не хочет другого, где она, конечно, обрела бы хоть немного радостей. Для художественной натуры, жадной до земной жизни, смирение почти невозможно, а без смирения нет ни покоя, ни радостей.

  10 августа 1939 года
  •  

Англия объявила войну. Кончается и этот период жизни.
Вчера обили окна синей или чёрной бумагой, сделали синие абажуры. Весь Грасс был тёмен.
Видела, как уходили стрелки на позицию. Третий раз провожаю на войну молодых людей. Французские солдаты не похожи на наших, и идут они иначе, нестройно, нет той выправки, какая была у наших. Но дерутся хорошо. Жаль их. Им было жарко.

  3 сентября, 1939 года
  •  

Всё ещё оч. холодно — всю зиму мучение — одна из причин, почему только лежу и читаю.
Переговоры о мире Сталина и финнов. Ужас!
Читаю «Отеч. Зап.» за 84-й год. Там стихи Мережковского, столь опытные, что, верно, было ему тогда не меньше 20 лет, и стихи Надсона: «Горячо наше солнце безоблачным днём» — одни из немногих, которые мне нравились когда-то — семнадцатилетнему — и теперь до чего-то чудесного воскресили всего меня той поры. Называется «В глуши». Вижу и чувствую эту «глушь» соверш. так-же, как тогда — в той-же картине (и теперь такой-же поэтической, несмотря на то, что это Надсон).

  11 марта, 1940 года
  •  

Вчера страшная весть — финны сдались — согласились на тяжкий и позорный мир. Даже ночью, сквозь сон, всё мучился, что-то во сне думал, выдумывал.
Первый почти летний день. Ночью туман, слышны были лягушки.
Позавчера обварил себе правую руку кипятком. Горит, вспухла.
Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно — исключение некот. страницы. Кое-что (почти всё, вернее) читал как новое так забывается Тургенев. Одно «Полесье» почти всё по настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, — да, кажется, даже во всех, — редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов.

  14 марта, 1940 года
  •  

Вот, кажется, теперь уже несомненно: никогда мне не быть, напр., на Таити, в Гималаях, никогда не видать японских рощ и храмов и никогда не увидеть вновь Нила, Фив, Карпана, его руин, пальм, буйвола в грязи, затянутого илом пруда... Никогда! Всё это будет существовать во веки веков, а для меня всё это кончено навсегда. Непостижимо.

  17 апреля, 1940 года
  •  

Прекрасный, уже совсем тёплый день. Дубы возле chaumière уже сплошь в бледно-зелёных мушках. Всё меняется с каждым днём. Уже распускается листва на безобразных кулаках 2 деревьев на площадке. Цветёт сирень, глицинии... (Ялта, Пасха...).
<...>
Письмо от Веры.
Ходил по саду — заросла уже высокой травой вторая (от нижней дороги) площадка. Всё еще цветёт бледно-розовыми, лёгкими, нежными, оч. женств. цветами какого-то особого сорта вишня, цветут 2 корявых яблонки белыми (в бутонах тоже розоватыми) цветами. Ирисы цветут, нашёл ветку шиповника цветущую (лёгкий алый цвет с жёлтой пыльцой в середине), какие-то цветы, вроде мака — легчайшие, но яркого оранжевого цвета... Сидел на плетёном разрушающемся кресле, смотрел на лёгкие и смутные как дым горы за Ниццей... Райский край! И уже сколько лет я его вижу, чувствую! Одиноко, неудобно, но переселиться под Париж... ничтожество природы, мерзкий климат!
Как всегда почти, точно один во всем доме.
Светлый день, праздник, в море как будто пустее — и звонят, звонят в городе... Не умею выразить, что за всем этим.
Множество мотыльков вьётся вокруг цвета сирени — белых с зеленоватым оттенком, прозрачных. И опять пчёлы, шмели, мухи нарождаются...
Этот апрельский расцвет деревьев, трав, цветов, вообще эти первые весенние дни — более тонко-прекрасного, чистого, праздничного нет в мире.
Во многих смыслах я всё-таки могу сказать, как Фауст о себе: «И псу не жить, как я живу».
Вчера день рожд. Гитлера. Нынче радио: Муссолини в поздравит. телеграмме желает ему «победоносно выйти из той героич. борьбы, которую ведет он и германский народ». И несчастный итальянск. король тоже поздравляет «горячо» — вынуждены к соучастию в дружбе.

  21 апреля, 1940 года
  •  

Нашёл клочёк из моих писем: « 16-Х-26. Вчера Рахманинов прислал за нами свой удивительный автомобиль, мы обедали у него, и он, между прочим, рассказал об известном музыканте Танееве: был в Москве концерт Дебюси, и вот, в антракте, один музыкальный критик, по профессии учитель географии, спрашивает его: „Ну, что скажете?“ Танеев отвечает, что ему не нравится. И критик ласково треплет его по плечу и говорит: „Ну, что ж, дорогой мой, вы этого просто не понимаете, не можете понять“. А Танеев в ответ ему еще ласковее: „Да, да, я не знал до сих пор, что для понимания музыки не нужно быть 30 лет музыкантом, а нужно быть учителем географии“.

  2 мая, 1940 года
  •  

Возвращаюсь домой — и только тут Вера рассказывает (довольно покойно), что в Vanves, куда зашла к Тэффи, попала в настоящую бомбардировку. Видела и пылающие автомобили на улицах, и развороченные дома и т.п. Отсиживалась у Тэффи. А сегодня узнал из газет, что было не «две бомбы», а тысяча. Но как быстро это произошло! Канонада не более 15 мин.
Читаю Библию. Очень поражён царём Давидом. Хочется написать о нём, — вроде рисунка, «портрета» — не то слово, но другого сейчас не нахожу. А он волнует меня (поэтически). М. б., завтра от комнаты моей останется одна пыль, да и от меня, от нашей малой жизни. Всё равно, пока живу, хочется иной раз что-то сказать («Буду петь Господу, покуда жив, буду бряцать Богу моему, поколе есмь»).

  9 июня 1940 года
  •  

Вчера ещё читал «Вечерние огни» Фета — в который раз! (Теперь, верно, уже в последний в жизни.) Почти всё из рук вон плохо. Многое даже противно — его старческая любовь. То есть, то, как он её выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, её чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, — губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, — но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых.
А у меня всё одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет.

  29 июня 1940 года
  •  

Александр III умер в Ливадии в 2 ч. 15 мин. 20 Окт. 1894 г. (стар. стиль). В тот же день на площадке перед церковью Малого дворца присягнула Николаю вся царская фамилия. Думал ли он, какой смертью погибнет он сам и вся его семья! И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после всего пережитого опять в Данию, старухой, почти нищей, и умершей там! И чего только не пережил на своем веку я! И вот опять переживаю.

  31 июня 1940 года
  •  

Декреты, декреты, декреты... Вчера особенно замечательный: запрещается пить кофе в кафе с 3 ч. дня. Да, если бы не немцы, уже давным-давно все летело бы к чорту, — «грабь награбленное!»
Антонеску послал телеграммы «великому фюреру» и «великому дуче». Так прямо и адресовался. Еще одно дельце Гитлер обделал. Какие они все дьявольски неустанные, двужильные — Ленины, Троцкие, Сталины, фюреры, дуче!
Нынче ночью проснулся с мыслью, которая со сна показалась ужасной: «Жизнь Арсеньева» может остаться не конченной! Но тотчас с облегчением подумал, что не только «Евг. Онегин», но не мало и других вещей Пушк. не кончены, и заснул.
Уже давным-давно не могу видеть без отвращения бород и вообще волосатых людей.
За мной 70 лет. Нет, за мной ничего нет.

  7 сентября 1940 года
  •  

...вечером, узнали: началась ещё одна войнаИталия напала на Грецию, придралась к чему-то, о чём сама солгала, и напала.

  28 октября 1940 года
  •  

Семь лет тому назад весть о Нобелевской премии. Был счастлив — и, как ни странно сказать, молод. Всё прошло, невозвратимо (и с тяжкими, тяжкими днями, месяцами, годами).

  9 ноября 1940 года
  •  

«Встречали» Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жестка [жёсткого — Милица Грин] мяса, немножко жареного картофеля (привёз от N.N.), две бутылки красного вина и бутылка самого дешёвого асти. Слушали московское радио — как всегда хвастовство всяческим счастьем и трудолюбием «Советского Союза» и танцулька без конца.

  1 января 1941 года
  •  

Везде тревога: Германия хочет напасть на Россию? Финляндия эвакуирует из городов женщин и детей... Фронт против России от Мурманска до Чёрного моря? Не верю, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру. Хотя чорт его знает. Для Германии или теперь или никогда — Россия бешено готовится.
В городе купили швейцарские газеты: «отношения между Герм. и Россией вступили в особенно острую фазу». Неужели дело идёт всерьёз?
С некоторых пор каждый день где-то в Грассе ревёт корова. Вспоминается Россия, ярмарки. Что может быть скучнее коровьего рёва!

  21 июня 1941 года
  •  

Мутный день. Ночью много спал.
Третий раз бомбардировали Москву. Это совсем ново для неё!
Газеты, радио — все брехня. Одно ясно — пока «не так склалось, як ждалось».

  24 июля 1941 года
  •  

И вчера и нынче солнце и облака и оч. холодно. Вчера особенно изумительная, волшебно прекрасная ночь — почти половина луны так высоко, как видел только в тропиках. На закате красота — и дивная Венера.
Хотим «встречать» Нов. год — жалкие приготовления, ходим в город, где нет ровно ничего. Почему-то везде много коробок с содой. А что ещё?
Пальцы в трещинах от холода, не искупаться, не вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы...
Нынче записал на бумажке: «сжечь». Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, всё лучше, чем гнить в могиле.
Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, НижнийГорький, ТверьКалинин — по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии!
Балаган.

  30 декабря 1941 года
  •  

У моих друзей пируя,
Ел змеиную икру я,
Пил настойку из клопов
И вино из бураков.
Остальное тоже было
Очень вкусно, очень мило:
Суп из наба, фарш из блох
И на жареное — мох.

Всё это недалеко от правды. «Новая Европа»!

  30 марта 1942 года
  •  

Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты. И какое сходство у всех этих писателей-хамов того времени — напр., у Бабеля — и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой.
«Всё убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном...»
«Гедали (еврей) обвивает меня несколькими ремнями своих дымчатых глаз...»
О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом «текстильщиками»): «Худая баба сидела расставив колени, с зелёными и длинными, как змеи, грудями...»

  12 апреля 1942 года
  •  

В пятидесятом году я писала мало, особенно последние месяцы. Вообще вести дневник при моей жизни трудно. Буду делать короткие записи.
Приехал М.А[Алданов — Милица Грин]. Вчера был вместе с Полонскими, провели с нами сочельник.
Было невесело. Думаю, что Ян поразил их своей инвалидностью. Уже 15 дней у него плеврит.
У Лёни вчера был [w:Андреев, Николай Ефремович

  — Андреев]], вид очень русский. Много рассказывал, но я мало могла его слушать. Сейчас он в Лондоне [Кембридже — Милица Грин] профессором. 2 г. 3 м. сидел в Праге в советской тюрьме. Какая-то сказка. Говорит, что среди русских, даже НКВДистов, много человечности.
  •  

Паша [Мельгунова — Милица Грин] опять наклеветала на Яна: «вёл переговоры с Советами об издании полного собрания сочинений». Как раз наоборот — всё сделал, чтобы его произведения не были изданы в России у большевиков.
О возвращении нашем в Россию не могло быть никаких переговоров, т.к. мы ни в коем случае туда и не думали ехать. Были предложения, уговоры, на которые даже серьёзно не отвечали, так они были нелепы при отношении к большевикам, какое было и есть у Яна. Если с кем и виделся и разговаривал, то по двум причинам — как бы добиться аннулирования издания и, конечно, из интереса чисто писательского — что это за люди.
Вчера Ян задыхался часа 3 сряду. Я от него не отходила.

  16 августа 1951 года
  •  

Был болен Ян. Опять хрипы в лёгких, опять пенициллин. Очень ослабел, задыхается. Сегодня утром плакал, что не успел сделать, что надо. Потом просил беречься: «Если ты умрёшь, я покончу с собой. Не представляю жизни без тебя». Плакала и я.

  1 февраля 1952 года
  •  

— Замечательно! Всё о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего всё об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоценённом, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщённости за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот всё, всё поглотит могила!

  в ночь с 27 на 28 января 1953 года
  •  

Вчера Алданов рассказал, что сам Алёшка Толстой говорил ему, что он, Т., до 16 лет носил фамилию Бострэм, а потом поехал к своему мнимому отцу графу Ник. Толстому и упросил узаконить его — графом Толстым.

  23 февраля 1953 года
  •  

В 2 часа ночи скончался Ян.

  8 ноября 1953 года

Источники

[править]
  1. «Устами Буниных» (Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы, под редакцией Милицы Грин). В трёх томах. (с) Possev-Verlag, V. Gorachek К. Gk, 1977 (издательство Франкфурт-на-Майне. Издатель: «Посев» — Том I, Том II, Том III)

Комментарии

[править]
  1. Милица Эдуардовна Грин (1912-1998) - юрист, доктор философии, исследователь и хранитель наследия Ивана Бунина.[1]
  2. «Былое и думы» — хроника в мемуарах Александра Ивановича Герцена.
  3. См. статью Сараевское убийство — в Википедии.
  4. Сергей Рахманинов — «Всенощное бдение» ор.37, 1915 год
  5. «Деревня» — повесть Ивана Алексеевича Бунина, написанная в 1909-1910 году.
  6. Вера Николаевна решила называть Ивана Алексеевича Яном ещё в самом начале их отношений, «потому что ни одна женщина его так не называла, ...он очень гордился, что его род происходит от литовца, приехавшего в Россию, ему это наименование нравилось»
  7. У Алексея Николаевича Толстого и Натальи Васильевны Крандиевской
  8. МережковскиеДмитрий Сергеевич Мережковский и Зинаида Николаевна Гиппиус.
  9. Речь Ивана Алексеевича Бунина напечатана в «Воспоминаниях», Париж, 1950 год, стр. 270-272
  10. Покупка виллы не состоялась.
  11. 9 ноября 1933 года Бунина известили о присуждении ему Нобелевской премии по литературе.
  12. Конкурс имени Изаи — конкурс академических музыкантов, проводившийся в Брюсселе в 1937 и 1938 годах. Назван в честь бельгийского скрипача и композитора Эжена Изаи. В 1937 году первую премию присудили Давиду Ойстраху, второе место занял австрийский скрипач Рикардо Однопозофф, а места с третьего по шестоее также достались исполнителям из СССР — Елизавете Гилельс, Борису Гольдштейну, Марине Козолуповой и Михаилу Фихтенгольцу.
  13. Александр Иванович Куприн, вернувшийся в 1937 году в Россию, скончался от рака.