Перейти к содержанию

Вильгельм Карлович Кюхельбекер

Материал из Викицитатника
Вильгельм Кюхельбекер
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Вильге́льм Ка́рлович фон Кюхельбе́кер (10 [21] июня 1797 — 11 [23] августа 1846) — русский поэт и общественный деятель, декабрист.

Цитаты

[править]
  •  

Спелое только яблоко сияет багрянцем из среды дерева: зрелый только ум, не переставая быть ревностным сыном отечества, истинным сыном своего века, возвышается над заблуждениями своих современников и ближних; он англичанин, немец, русский, но вместе гражданин всех времён, дитя всех столетий. Наконец, семя зрелого только плода произростит другое плодоносное дерево; возмужалый только гений в состоянии преобразить свой век и страну свою; он только родит и в других народах гениев, своих учеников, но не рабских подражателей. <…>
Шиллер перескакивал от поэзии к истории, от истории к поэзии, от трагедии Шекспировой к Дидеротовой драме и Гоцциевым маскам, от прозы к стихам и, наконец, от новейших к древним — не с внутренним сознанием собственных сил — стяжанием мужа, но с беспокойством юноши.
<…> положим, что я вздумал бы назвать вас лучшим русским журналистом…[1]

  — «Разговор с г. Ф. В. Булгариным»
  •  

война Издателя Бахчисарайского фонтана с Вестником Европы <…>.
Преимущество кн. Вяземского перед классиками состоит в одной новой мысли, единственной в продолжение всех сих утомительных состязаний: «Некоторые древние поэты скорее бы признали великих романтиков своими товарищами, нежели наших мнимых классиков»[К 1]. Но он и его противники сбивают две совершенно разные школы — истинную романтику (Шекспира, Кальдерона, Ариоста) и недоговаривающую поэзию Байрона.[3]

  — «Минувшего 1824 года военные, учёные и политические достопримечательные события в области Российской словесности», конец 1824 или начало 1825
  •  

Олин — горе-богатырь в русской поэзии.[4]

Европейские письма (1820)

[править]
  •  

Рим существует, между тем как города столь же богатые и могущественные <…> исчезли с земли. Что же могло быть причиною его целости посреди общего разрушения? Слава на сей раз была хранительницею жизни, или, лучше сказать, бальзамом, употреблённым судьбою для сбережения мумии древнего Рима.
Здесь нет собственно того, что в других городах называется населением. В Риме живут одни почти приезжие иностранцы. Они, подобно перелётным птицам, посещают древний Рим, поклоняются его развалинам, потом покидают его, чтоб уступить место своё новым пришельцам. Между жителями сего города почти нет ни одного, в котором бы текла кровь не говорю уже древних квиритов, но даже и единоплеменников Кановы и Метастазио. Точно так в окаменелом дубе почти нет древесных частиц; он весь составлен из стихий чуждых, нанесённых тем ветром, тою бурею, которые исторгли из земли гордого исполина лесов, а потом развеяли прах его. <…>
Здесь говорят всеми языками, кроме италиянского, но читают почти исключительно италиянские и латинские книги.

  •  

Италиянцы в продолжение тысячелетия не имели бытия народного, а без бытия народного трудно не быть коварным, быть благородным и прямым. Италиянцы были хитры по той же причине, по которой у всех народов, во всех веках и во всех странах земного шара женщины были и будут хитрее мужчин: они были слабы и угнетаемы. Несмотря на то, что обыкновенно италиянцев европейские писатели обвиняли в жестокости и мстительности и из сего вообще выводили, что они злы, я смело могу сказать, что, читая их историю, читая картины их нравов в их романах и народных сказках, сих верных изображениях свойств народных, я нахожу в них какое-то трогательное добродушие. Италиянец знает свои слабости, и по сему самому он снисходителен к слабостям других. Он не насмешлив, как француз, ибо знает из собственного опыта, как больно быть предметом насмешки; он не имеет строгости немца в своих суждениях о других, ибо не забывает, что ему самому нужно снисхождение; он и понятия не имеет о гордости испанца, ибо гордость в обхождении с ним возмущает его более всякой обиды; холодное пренебрежение к другим английских эгоистов одно только ещё более может ожесточить его, чем самая надменность испанца, ибо италиянец, сын пламенного неба, не в состоянии презирать — он может или любить, или ненавидеть.
Французы <…> столетий, <…> предшествовавших революции — могли некоторым образом называться детьми между европейскими народами, но детьми избалованными. Они столько же были легкомысленны, столько же жестоки, столько же опрометчивы в своих мнениях и столько же нечувствительны <…>.
Немцы, вечные мечтатели, вечные путешественники в области таинств и воображения, никогда в продолжение всей своей истории не достигали зрелости, никогда не пользовались твёрдым, надёжным гражданским благосостоянием. Дерзкие нередко до безумия в своих предположениях и в феориях, они всегда были робки на самом деле; они никогда не выходили из-под опеки, потому что никогда и нигде не переставали быть юношами.
Северо-западные народы и в особенности англичане могли называться мужами и мужчинами между европейцами: они жили на земле и в жизни, а не в пустых пространствах воздуха и фантазии. Они одни только долгое время исключительно наслаждались правами граждан и человеков, но в то же время, когда в полной мере владели всеми преимуществами мужеского возраста, сии сильные племена имели и все недостатки холодной зрелости…

О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие

[править]
[5]
  •  

Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя. Из сего следует, что она тем превосходнее, чем более возвышается над событиями ежедневными, над низким языком черни, не знающей вдохновения. Всем требованиям, которые предполагает сие определение, вполне удовлетворяет одна ода, а посему, без сомнения, занимает первое место в лирической поэзии или, лучше сказать, одна совершенно заслуживает название поэзии лирической.

  •  

Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуём и пережёвываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в периодических изданиях.

  •  

Свобода, изобретение и новость составляют главные преимущества романтической поэзии перед так называемою классическою позднейших европейцев. <…> Она изобилует стихотворцами — не поэтами, которые в словесности то же, что бельцы в мире физическом. Во Франции сие вялое племя долго господствовало: лучшие, истинные поэты сей земли, <…> несмотря на своё внутреннее омерзение, должны были угождать им, подчинять себя их условным правилам, одеваться в их тяжёлые кафтаны, носить их огромные парики и нередко жертвовать безобразным идолам, которых они называли вкусом, Аристотелем, природою, поклоняясь под сими именами одному жеманству, приличию, посредственности. Тогда ничтожные расхитители древних сокровищ частым, холодным повторением умели оподлить лучшие изображения, обороты, украшения оных…

Поэзия

[править]
  •  

Цвет моей жизни, не вянь! О время сладостной скорби,
Пылкой волшебной мечты, время восторгов, — постой! <…>
Дельвиг, когда мы с тобой
Тайными мыслями, верою сердца делились и смело
В чистом слиянии душ пламенным летом неслись
В даль за пределы земли, в минуту божественной жажды
Было мне умереть, в небо к отцу воспарить,
К другу созданий своих, к источнику вечного света! —
Ныне я одинок, с кем вознесуся туда,
В области тайных знакомых миров?

  — «Элегия» («Цвет моей жизни, не вянь…»), 6 октября 1817
  •  

Счастлив, о Пушкин, кому высокую душу Природа,
— Щедрая Матерь, дала <…>! Он всесилен
В мире своём; он творец! Что ему низких рабов,
Мелких, ничтожных судей, один на другого похожих, —
Что ему их приговор? <…>
Сам Кронид для него разгадал загадку Созданья —
Жизнь вселенной ему Феб-Аполлон рассказал.
Пушкин! питомцу богов хариты рекли: «Наслаждайся!» —
Светлою, чистой струёй дни его в мире текут.

  — «К Пушкину», 1818
  •  

Ворон сизый, быстрокрылый,
Полети в родимый край;
Жив ли мой отец унылый —
Весть душе моей подай.

  — «Тоска по родине», 1819
  •  

Быстрым пламенем любовь
В нём зажгла и гонит кровь.
Сердце в нём вспылало:
Как горит он всё обнять,
Всё к груди, к душе прижать.
Всё для сердца мало.

  — «Ручей», 30 июля 1819
  •  

Таланту что и где отрада
Среди злодеев и глупцов?
Стадами смертных зависть правит;
Посредственность при ней стоит
И тяжкою пятою давит
Младых избранников харит. <…>

Сычи орлов повсюду гнали;
Любимцев таинственных сил
Безумные всегда искали
Лишить парения и крил.
Вы, жертвы их остервененья,
Сыны огня и вдохновенья,
Мильтон, и Озеров, и Тасс!
Земная жизнь была для вас
Полна и скорбей и отравы;
Вы в дальний храм безвестной славы
Тернистою дорогой шли,
Вы с жадностию в гроб легли.
Но ныне смолкло вероломство:
Пред вами падает во прах
Благоговейное потомство;
В священных, огненных стихах
Народы слышат прорицанья
Сокрытых для толпы судеб,
Открытых взору дарованья!
Что пользы? — Свой насущный хлеб
Слезами грусти вы кропили;
Вы мучились, пока не жили. <…>

Так! не умрёт и наш союз,
Свободный, радостный и гордый,
И в счастье и в несчастье твёрдый,
Союз любимцев вечных муз!
О вы, мой Дельвиг, мой Евгений! <…>
И ты — наш юный Корифей, —
Певец любви, певец Руслана!
Что для тебя шипенье змей,
Что крик и Филина и Врана?—
Лети и вырвись из тумана,
Из тьмы завистливых времён.
О други! песнь простого чувства
Дойдёт до будущих племён —
Весь век наш будет посвящён
Труду и радостям искусства;
И что ж? пусть презрит нас толпа:
Она безумна и слепа!

  «Поэты», 1820
  •  

Змеятся быстрые зарницы;
Бегут и вдруг завесу тьмы
Срывают с мраморной чалмы,
С объятой розами гробницы;
И соловей, любовник роз,
Вспорхнул, слетел с надгробных лоз.

<…> от дальних стран полдневных,
Где возвышался Фебов храм,
Весь в пламени, средь вихрей гневных,
По мрачным, тяжким облакам
Шагает призрак исполина; —
Под ним сверкает вод равнина! <…>

Всех, всех воскресших вижу вас,
Героев, им воспетых, — тени!
Зловещий Дант, страдалец Тасс
Исходят из подземной сени;
Гяур воздвигся, встал Манфред:
Их озаряет грозный свет. <…>

Почтит дальнейшее потомство!
Беги! умолкни вероломство!
Его бессмертью обрекла —
Душой блестящей пораженна, —
Не ты, Британия, — вселенна!

Бард, живописец смелых душ,
Гремящий, радостный, нетленный,
Вовек пари — великий муж,
Там над Элладой обновленной!
Тиртей, союзник и покров
Свободой дышущих полков!
Ты взвесил ужас и страданья,
Ты погружался в глубь сердец
И средь волнений и терзанья
Рукой отважной взял венец,
Завидный, светлый, но кровавый,
Венец страдальчества и славы!

И се!.. из лона облаков
Твои божественные братья,
Певцы, наставники веков
Тебя зовут в свои объятья! <…>

Рыдай, несчастный Альбион! <…>

Увы! ударит час судьбы!
Веков потоком поглощенный
Исчезнет твой народ надменный,
Или пришельцевы стопы
Лобзать, окован рабством, будет:
Но Байрона не позабудет

Тебя гнетущий властелин;
Он на тебя перстом укажет;
Друзьям, главой поникнув, скажет:
«Ужель родиться исполин
Мог в сей земле, судьбой забвенной?»

  «Смерть Байрона», апрель 1824[К 2]
  •  

Как облака на небе,
Так мысли в нас меняют лёгкий образ,
Мы любим и чрез час мы ненавидим;
Что славим днесь, заутра покидаем.

  — «Аргивяне», 1824
  •  

Страну я помню: там валы седые
Дробятся, пенясь у подножья скал;
А скалы мирт кудрявый увенчал,
Им кипарис возвышенный и стройный
Дарует хлад и сумрак в полдень знойный,
И зонтик пиния над их главой
Раскинула; в стране волшебной той
В зелёной тьме горит лимон златой,
И померанец багрецом Авроры
Зовёт и манит длань, гортань и взоры.
И под навесом виноградных лоз
Восходит фимиам гвоздик и роз, —
Пришлец идёт, дыханьем их обвеян.
Там, в древнем граде доблестных фокеян

  — «Сирота», 1824
  •  

Ты призван был в светило миру,
Был создан солью быть земли;
Но сам раздрал свою порфиру,
С главы венец свой сорвал сам,
Державу сокрушил златую
И бросил часть свою святую
На оскверненье, в жертву псам,
Ты волю буйным дал мечтам;
Межу ты сдвинул роковую
И так в строптивом сердце рек:
«Да будет богом человек!»
Но человека человеком
Везде, всегда ты обретал;
Тогда неистовым упреком
На сына праха ты восстал
И бесом смертного назвал. <…>
Тебе клянуся и вещаю:
Не беспорочный сын небес,
Могущий, чистый, совершенный,
Не сын же бездны, нет! не бес
Земного мира гость мгновенный.
И се — неисцелимый яд
В твою раздавленную душу
Волью — и с хохотом обрушу,
Безумец, на тебя весь ад:
Ты червь презренный, подлый гад,
Своею дерзостью надменной
Ты стал в посмешище бесов
И в мерзость области священной
Блаженных, радостных духов! — из окончания 2-й части; в конце нижеприведённой цитаты В. Белинского имеется в виду этот монолог

  — «Ижорский», 1833 [1835]
  •  

Шумят, бегут часы: их тёмный вал
Вновь выплеснул на берег жизни нашей
Священный день, который полной чашей
В кругу друзей и я торжествовал.[6]

  — «19 октября»[К 3]
  •  

… бунт поднимет чернь глухую,
И чернь того на части разорвёт,
Чей блещущий перунами полёт
Сияньем о́блил бы страну родную.

  «Участь русских поэтов», 1845
  •  

Что такое humour? Понятия не совершенно ясные всего лучше определяются отрицаниями; итак: humour не есть просто насмешливость, не есть одно остроумие, не есть vis comica без всякой примеси; humour не выражается исключительно ни прямою сатирою, ни ирониею; насмешник, остряк, комик холодны, их обязанность, ремесло их — устраняться, избегать чувства; сатирик-саркастик ограничивается чувством гнева, негодования. Юморист, напротив, доступен для всех возможных чувств; но он не раб их: не они им, он ими властвует, он играет ими, — вот чем он с другой стороны отличается от элегика и лирика, совершенно увлекаемых, порабощаемых чувством; юморист забавляется чувствами и даже над чувствами, но не так, как чернь забавляется над теми, над которыми с грубою и для самой себя неприятной надменностью воображает превосходство своё; но как добрый старик забавляется детьми, или как иногда в дружеском кругу трунишь над небольшою слабостию приятеля, которого любишь и уважаешь. Юморист вовсе не пугается мгновенного порыва; напротив, он охотно за ним следует, только не теряет из глаз своей над ним власти, своей самобытности, личной свободы. Humour может входить во все роды поэзии: самая трагедия не исключает его; он даже может служить началом, стихиею трагической басни;.. — 8 февраля 1832

  •  

{{{Цитата}}} — 9 февраля 1832

  •  

Поэт в своей 8 главе «Онегина» похож сам на Татьяну: для лицейского товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет. — 17 февраля 1832

  •  

В хвалёном «Демоне» Пушкина нет самобытной жизни — он не проистёк из глубины души поэта, а был написан потому, что должно же было написать что-нибудь в этом роде. — 25 июля 1834

  •  

Одоевского отрывок[7] — отрывок Одоевского, то есть сочинение человека, который пишет не своё. — 19 октября 1834

  •  

«Торквато Тассо» Кукольника лучшая трагедия на русском языке, не исключая и «Годунова» Пушкина, который, нет сомнения — гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии. — 16 апреля 1835

  •  

Сколько поднимает [Одоевский] вопросов! Ни один почти не разрешён, но спасибо и за то, что они подняты — и в русской книге. — 9 апреля 1845

Письма

[править]
  •  

С последним № «Мнемозины» моё журнальное поприще — надеюсь на Господа! — навсегда кончено, ибо боюсь посредственности, к которой прямой тракт лежит через область журнальных мнений, прений и рвений.[8][9]

  — В. Ф. Одоевскому, 6 мая 1825
  •  

… вырвись, ради Бога, из этой гнилой, вонючей Москвы, где ты душою и телом раскиснешь! — Твоё ли дело служить предметом удивления Полевому и подобным филинам? Что за радость щеголять молодыми, незрелыми, неулегшимися ещё познаниями перед совершенными невежами? Учись; погляди на белый свет; узнай людей истинно просвещённых, каков, например тот, который подаст тебе это письмо. <…>
Я желал бы быть волшебником, чтоб тебя махом вырвать из кругу, в котором находишься и которого хуже для тебя вообразить не могу; вспомни, чего от тебя ожидают истинные друзья твои?[10] Извини, брат, что пишу к тебе, может быть, и жёстко: хочу тебя разбудить; ты спишь не в безопасном месте: конечно, падать и падать — розь! но понижаться неприметно — всё-таки падать.[11][9]

  — В. Ф. Одоевскому, сентябрь — октябрь 1825
  •  

Что, мой друг, твой Годунов? Первая сцена: Шуйский и Воротынский, бесподобна <…>. Шуйского бы расцеловать. Ты отгадал его совершенно. Его: «А что мне было делать?» рисует его лучше, чем весь XII том покойного и спокойного историографа![6]

  — А. С. Пушкину, 20 октября 1830
  •  

… предметом моей поэзии покуда должны быть не люди, не народ, — а человек. Грузином ли я его назову, греком ли, древним ли, новым ли, — желаю только, чтобы в моих изображениях, несмотря ни на какие несообразности в костюме и никакие анахронизмы, могли бы узнать человека, — страсти, слабости, душу человеческую. И в этом отношении не знаю лучшего образца, чем Шекспир.[12]

  — Н. Г. Глинке (племяннику), 3 мая 1834
  •  

Сенковский в нашем отечестве очень отрадное явление, таланту у него пропасть, чувство его глубоко и живо; воображение богато и ново, об учёности уж ни слова, <…> но теории его никуда не годятся, а притязания на законодательство в области русского языка и на светскость — в поляке и профессоре нисколько не у места. <…>
Сенковский ещё в 25 году плохо знал по-русски: его переводы с арабского и персидского, которые печатались в то время в разных изданиях, переводились с польского Марлинским. Но ещё раз: тем больше чести Сеиковскому, что он овладел нашим языком, овладел им в летах немолодых. Я литератора Сенковского, литератора и учёного европейского ни с кем из наших не сравниваю: он всех нас <…> (не исключая никого) далеко перевешивает учёностью и основательностью познаний. Русского же повествователя Сенковского ставлю непосредственно после Пушкина, Кукольника и Марлинского…[13]

  — Н. Г. Глинке, 9 июля 1835
  •  

… как человек-зверь, тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчётливого, благоразумного бурята. — Русские <…> здесь почти те же буряты, только без бурятской честности, без бурятского трудолюбия. Отличительный порок их пьянство: здесь пьют все, мужчины, женщины, старики, девушки; женщины почти более мужчин. Здешний язык богат идиотизмами, <…> простолюдины употребляют здесь пропасть книжных слов…[6]

  — А. С. Пушкину, 12 февраля 1836, Баргузин
  •  

Язык Кукольник знает плохо, стих его слишком изнежен, главный порок его — болтовня; но всё же он стоит, чтоб на пр[имер] ты принял его в руки: в нём мог бы быть путь; дай ему более сжатости, силы, бойкости: мыслей и чувства у него довольно, особенно, <…> если сравнить его кое с кем из наших сверстников и старших братий.[6]

  — А. С. Пушкину, 3 августа 1836
  •  

В твоих Русских Ночах мыслей множество, много глубины, много отрадного и великого, много совершенно истинного и нового, и притом так резко и красноречиво высказанного <…>. Словом, <…> книга, которую мы смело можем противопоставить самым дельным европейским.
<…> тебе и Грибоедов и Пушкин и я завещали всё наше лучшее; ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного служения к художественной красоте и к истине безусловной.[14][15]

  — В. Ф. Одоевскому, 3 мая 1845

О Кюхельбекере

[править]
  •  

Отважные приёмы в изображении сильных чувствований, новость картин, созидаемых живым воображением, отличают стихотворения Кюхельбекера.

  Пётр Плетнёв, «Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах», август 1824
  •  

… он человек занимательный по многим отношениям и рано или поздно вроде Руссо очень будет заметен между нашими писателями. Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером женевского чудака: та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличаться особенным образом мыслей; и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он всё готов принести в жертву; человек вместе достойный уважения и сожаления, рождённый для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастия.

  Евгений Баратынский, письмо Н. В. Путяте 20-х чисел февраля 1825
  •  

Вчерашний день <…> на станции <…> вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. «Вероятно, поляки[К 4]?» — сказал я хозяйке. «Да, — отвечала она, — их нынче отвозят назад». Я вышел взглянуть на них.
Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошёл высокий, бледный и худой молодой человек с чёрною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид — я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством — я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из в Шлиссельбурга, — но куда же?

  — Александр Пушкин, дневник, 15 октября 1827
  •  

Вильгельм Карлович Кюхельбекер, комическое лицо мелодрамы. Он <…> отличался необыкновенным добродушием, безмерным тщеславием, необузданным воображением, которое он называл поэзией, и раздражительностью, которую можно было употреблять в хорошую и в дурную сторону. Он был худощав, долговяз, неуклюж, говорил протяжно с немецким акцентом. <…>
Кюхельбекер служил в 1824 году на Кавказе, где приятелем его был Грибоедов, встретивший его у меня и с первого взгляда принявший его за сумасшедшего. На Кавказе он тотчас наделал глупостей <…>.
Достойно замечания, что люди сметливые и проворные не успели бежать <после 14-го декабря>, а взбалмошный и бестолковый <…> утёк из Петербурга и шёл бы за границу, если бы сам не сделал колоссальной глупости.
<…> пробрался до Варшавы и оттуда легко успел бы уйти за границу; если б он говорил и имел дело только с поляками и жидами, то, вероятно, ускользнул бы от поисков, но судьба навела его на русских. Он вошёл в одну харчевню или пивную лавочку в Праге (предместье Варшавы) и, увидев пирующих там солдат, подсел к ним, начал беседовать и вздумал ни с чего потчевать их пивом. В этой беседе открылся он весь, как был и как описан в приметах. Один из присутствующих, унтер-офицер гвардии Волынского полка Григорьев, догадался, кто должен быть этот взбалмошный угоститель, и закричал: «Братцы, возьмите его: это Кюхельбекер!»

  Николай Греч, «Записки о моей жизни» (гл. 11), 1860-е
  •  

Скольких людей мы помним и любим только за то, что их угораздило жить неподалёку от Пушкина. И достойных <…> — Кюхельбекера например, знаменитого главным образом тем, что Пушкин однажды, объевшись, почувствовал себя «кюхельбекерно». Теперь хоть лезь на Сенатскую площадь, хоть пиши трагедию — ничто не поможет: навсегда припечатали: кюхельбекерно.

  Андрей Синявский, «Прогулки с Пушкиным», 1968 [1973]

О произведениях

[править]
  •  

Но тише! Слышишь? Критик строгий
Повелевает сбросить нам
Элегии венок убогий
И нашей братье рифмачам
Кричит: «Да перестаньте плакать,
И всё одно и то же квакать,
Жалеть о прежнем, о былом:
Довольно, пойте о другом!»
— Ты прав, и верно нам укажешь
Трубу, личину и кинжал,
И мыслей мёртвый капитал
Отвсюду воскресить прикажешь… — про «О направлении нашей поэзии…»

  Александр Пушкин, «Евгений Онегин» (гл. 4), вероятно, осень 1824
  •  

Статьи «О направлении нашей поэзии» и «Разговор с г. Булгариным», напечатанные в «Мнемозине», послужили основанием всего, что сказано было противу романтической литературы в последние два года.
Статьи сии написаны человеком учёным и умным. Правый или неправый, он везде предлагает и даёт причины своего образа мыслей и доказательства своих суждений, дело довольно редкое в пашей литературе.
Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что не хотели связаться с атлетом, по-видимому сильным и опытным.
Несмотря на то, многие из суждений его ошибочны во всех отношениях.

  — Александр Пушкин, <О статьях Кюхельбекера>, 1825-1826
  •  

Когда я прочёл предисловие к «Ижорскому», то содрогнулся от ужаса при мысли, что, по долгу добросовестного рецензента, мне должно прочесть и книгу; когда прочёл книгу, то увидел, что мой страх был глубоко основателен. Господи, боже мой! И в жизни такая скука, такая проза, а тут ещё и в поэзии заставляют упиваться этою скукою и прозою!.. Но мне надо обратиться к моему рассуждению о предисловиях: оно будет самою лучшею критикою на «Ижорского». <…>
Не имея поэтического таланта, [автор] дурно понимает и искусство. Жалко видеть, как он в своём предисловии острит над какими-то будто бы защитниками трёх единств, которых на святой Руси уже давно видом не видать, слыхом не слыхать, ибо теперь и самые ультраклассики хлопочут уже не о трёх единствах, но о «нравственности в изящном». Жалко видеть, как он силится развить теорию того рода сочинений, к которому относит своего «Ижорского» — мистерий. Увы! всё это труды напрасные! В чём есть чувство, поэзия, талант, то не может повредить себе странностию или новостию формы: его все тотчас поймут без комментарий. <…>
Наконец Шишимора является Ижорскому в собственном виде и заставляет его низвергнуться со скалы длинною речью, окончание которой заключает в себе смысл всей этой длинной и скучной аллегории. Смысл речи, как отдельная мысль, обнаруживает в авторе человека с умом и чувством, и самые стихи в ней более других одушевлены, хотя и мало отзываются поэзиею.

  Виссарион Белинский, рецензия на «Ижорского», август 1835
  •  

У Кюхельбекера, будущего декабриста, в высокой степени были развиты чувство великого исторического будущего, ожидавшего его родину, и твёрдая вера в «усовершенствование человека». Его «Америка» [«Европейских писем»]— это будущая Россия декабриста; он сознаёт молодость и значение своей страны, в сравнении с которой Европа обветшала.

  Юрий Тынянов, «Французские отношения Кюхельбекера», 1939

Комментарии

[править]
  1. Парафраз из «Разговора между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»[2].
  2. Самый ранний написанный и напечатанный русский поэтический отклик на смерть Байрона.
  3. Из письма Пушкину 18 октября 1836 о годовщине выпуска из Царскосельского лицея.
  4. Имевшие связи с декабристами поляки — члены национального патриотического товарищества.

Примечания

[править]
  1. Мнемозина. — Ч. III (ценз. разр. 16 октября 1824). — С. 167.
  2. М. И. Гиллельсон. П. А. Вяземский: Жизнь и творчество. — Л.: Наука, 1969. — С. 104.
  3. Публикация Б. В. Томашевского // Литературные портфели. — Вып. 1. — Пгр., 1923. — С. 74.
  4. Олин, Валериан Николаевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Доп. т. II. — СПб., 1906. — С. 338.
  5. Мнемозина. — Ч. II (ценз. разр. 14 апреля 1824). — С. 29-44.
  6. 1 2 3 4 А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 16. Переписка, 1835—1837. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1949. — С. 85-6, 117, 148, 169.
  7. «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки»
  8. Декабристы в Москве: сборник статей. — М.: Московский рабочий, 1963. — С. 160.
  9. 1 2 Турьян М. А. Странная моя судьба: о жизни Владимира Фёдоровича Одоевского. — М.: Книга, 1991. — С. 85, 91-92.
  10. Е. Ю. Хин. В. Ф. Одоевский // В. Ф. Одоевский. Повести и рассказы. — М.: ГИХЛ, 1959. — С. 12.
  11. Русская старина. — 1904. — № 2. — С. 302.
  12. Ю. Н. Тынянов. Вступительная статья // В. К. Кюхельбекер. Прокофий Ляпунов. — Л.: Советский писатель, 1938. — С. 9.
  13. Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966. — Гл. III, 1.
  14. Отчет императорской Публичной Библиотеки за 1893 г. — Приложение. — С. 69-71.
  15. Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Т. 1, ч. 2. — М.: изд. братьев М. и С. Сабашниковых, 1913. — С. 440.

Ссылки

[править]