Па́вел Яковлевич За́льцман (1912-1985) — советский художник немецко-еврейского происхождения, график, писатель и поэт, представитель школы аналитического искусства, ученик Павла Филонова, заслуженный деятель искусств Казахской ССР (1962).
Писать стихотворения и дневники начал ещё в детстве, романы «Щенки» и «Средняя Азия в средние века» — в 1930-х годах в Ленинграде под влиянием обэриутов. Литературные сочинения Зальцмана опубликованы посмертно — сначала в Израиле, затем — в России.
Я один. Пустота. Кипящее небо. Я один. Пустота. Шипящие лужи. Я один. Я один. Это грусть моя звенит. Убегаю и стою. Так ныряющий стоит.
И дождь стоит ― струя в струю.
И звон стоит, и я стою.[1]
Мы растопим венец на свечку,
Мы затопим мольбертом печку,
Мы зажжем запломбированный свет,
Мы сожжем сохраняемый буфет.
Я проклинаю обледенелый мир,
Я обожаю воровской пир.
Мы от всех запрячем
Ароматный пар,
Мы у дворника заначим Хлеб и скипидар.[2]
— «Застольная песня», 1941
Вот подкручены усы
У нашей грусти.
Бегут веселые часы.
Мы с ними вместе. Нам не расстаться, Мы не хотим. И мы за ними. Неотвратим, Он забирает у нас часы, Он обрывает у нас усы, И он разбивает нам носы.
Тогда мы утром, под дождём,
Летим по крышам.
И мы скитаемся и ждем,
И тихо дышим.[2]
…Вот одна из них лежит, Поводя ногами. Камень выбитый залит Собачьими мозгами.
Хорошо. Лежи, говно,
Которое кусалось.
Мы идем. Нам все равно,
Что от тебя осталось.[2]
— «Фашистская собака», 1943
Над мёртвым телом Ададая, ― Растёт редиска молодая, ― Тлетворный дух. Несут кричащего младенца, Завернутого в полотенце, Шесть бережных старух.
В распред на улице Абая!
Цветет природа голубая.
Нет, жизнь еще свежа!
Земля еще покрыта садом,
Еще любовь, трепещущая задом,
Садится на ежа.[2]
— «Весна», 1944
Стихи становятся короче. Пробегав день, Их можно лаять ― дело к ночи, И лаять лень.
Стихи лепечут поквартально, ―
Строфа ― квартал.
Так, совершенно машинально,
Шел, ― бормотал. Всё плевое, пустое дело Ценою в грош; Ну, прилетело, улетело, ― И не найдешь. <...>
А что стихи ― стихи редиска, Изжога, лук.
Стихи кропаются из риска,
Стихи ― испуг.[1]
Путь раскаленной пули из черного дула в закипающий дождь, через взлетевшие песчинки в срезанные стебельки, со свистом над норкой суслика, в дрогнувшую березу, раздробленную кору. Пуля вбита в твердый ствол, обтекающий сок мертвеет каменной коркой.
Одна забита, за ней летит сотня. Кузнечики сложили крылья. Сосновые шишки влипают в глину или бороздят песок. Трава, расходясь, свистит под прямыми дорожками. Суслик зигзагом катится в норку. Разбитый туман ложится и стекает в окопы, и дождь редеет. Солдаты напрасно ищут, скользя в глине. Разбуженная сова улетает в мокрую чащу.[3]
Павел Яковлевич Зальцман был художником с относительно удачной судьбой — удачной с учетом эпохи, формалистического бэкграунда и анкетных данных. Сыну царского офицера немецких кровей и крещеной киевской еврейки ничего хорошего не обещали ни 1920—1930-е годы, ни военное время, ни период борьбы с безродным космополитизмом. Однако самым драматическим поворотом биографии Зальцмана стал переезд из Ленинграда в Алма-Ату, точнее, невозвращение из эвакуации, а в самые трудные для себя годы (конец 1940-х — начало 1950-х) он преподавал художественные предметы в алма-атинских учебных заведениях, что все же не было равносильно заключению или голоду. В остальное время он работал в кино, в последние тридцать лет жизни (1955—1985) — главным художником «Казахфильма», достаточно широко выставлялся и как станковист.[4]
Зальцман, по свидетельствам мемуаристов, был суховатым, сдержанным человеком, умно и «правильно» выстраивавшим и структурировавшим отношения с внешним миром. Его живопись, по фактуре сохранявшая связь с филоновской школой, по существу была рациональна, «реалистична» и внешне более или менее вписывалась в советские стилистические границы. Но огромная часть личного и общекультурного опыта при этом вытеснялась, что сделало необходимым создание альтер эго. В том же 1932 году, когда написано первое «обэриутское» стихотворение, Зальцман пишет «Тройной портрет», на котором изображает своего двоюродного брата, себя — уверенного в себе молодого художника, и себя же — юродивого, смятенного: друга-дурака.
Этот альтер эго, субъект речи — доверчивый и косноязычный, крайне неуместный в тридцатые годы полунемецкий мальчик, воспитанный на Арниме и Брентано. Когда какие-то отблески реальности отражаются в его сознании, сталкиваясь с обрывками старинных песен, рождаются, к примеру, «Ночные музыканты», бросающие вызов написанным десятилетием раньше «Бродячим музыкантам» Заболоцкого и — страшно сказать! — похоже, выигрывающие соревнование: …Тот, у кого висел язык, Исходит звоном, А самый круглый из пустых Стал барабаном. Вот девушка глядит в окно, Внимая стонам. Она мертва. Ей все равно. Она кивает всем им…[4]
В целом друг-дурак ушел из стихов, а потом и стихи кончились (Зальцман так и не смог до конца превратиться в хорошего (анти)советского поэта, за что ему отдельное спасибо). Может быть, ушел в какие-то другие сферы творчества: сопоставление спокойной живописи позднего Зальцмана с его странной и экспрессивной графикой этого же времени выявляет какой-то серьезный внутренний конфликт. Но это тема для искусствоведов.[4]
↑Зальцман П. Я. Щенки. Проза 1930–50-х годов / Подготовка текстов — П. Казарновский, И. Кукуй («Щенки»), И. Кукуй (рассказы, «Memento»). — М.: Водолей, 2012. — 432 с.