И то стыд делался в ней сильнее страха, то страх сильнее стыда. Она, как герой скандинавской сказки, стояла в бессильном раздумье, слушая, как две птицы — чёрная и белая — поют ей песни: одна злую, другая добрую; одна — учит самосохранению, другая — долгу и человеколюбию.[4]
Эта тревога бессознательно в ней укоренилась, и так как всякая тревога в ней была деятельной, она, сама не замечая, изменила свое поведение с Пьером Балансом. Большая сдержанность и больший выбор заменили прежнюю непринуждённость. Теперь, когда они были одни, по временам возникало молчание. Огромный букет пармских фиалок, раздавленный в стеклянной вазе, возле дивана, где сидела Сабина, казалось, намеренно испускал свой запах, и что-то сверкало и волновалось в воздухе, как если бы слова, сказанные ими — им и ею — рассыпались искрами.
Примешивался еще к этому другой страх, старый сказочный страх о зовущих душу. Кто это? Господи, кто же? Кто это зовет меня? что все это такое?.. размышляла она в суеверном страхе и в то же время, тихо оборачивая назад голову, смотрела вдаль расширявшимися зрачками и опять лепетала: что? что? И после таких припадков Глаша вдруг переставала бояться зовущих душу; она становилась где-нибудь у стола, у окна, у притолоки и по целым часам стояла тихая, безответная, как Лотова жена, остолбеневшая при взгляде на пылающий Содом и Гоморру. Глаша видела свой Содом, в котором текут ее лучшие годы.[5]
Всё очень просто. Люди боятся мук голода, холода и одиночества в старости, но если у тебя исчезают желания, то и мучиться тебе приходится гораздо меньше – если приходится вообще. И даже если желания всё ещё есть, но есть искреннее стремление от них избавиться, то можно жить на очень далеком расстоянии от всяких подъёмов и спадов человеческого существования – и иметь совершенно другие по содержанию радости, не похожие на те, что влекут людей.[6]
— Уж вы всегда, Лаврентий Иваныч, везде страхи видите.
— В ваши годы и я их не видал… Всё, мол, трын-трава… На всё наплевать, ничего не боялся… Ну, а как побывал в переделках, состарившись в море, так и вижу… Знаете ли пословицу: «Бережёного и бог бережет».[7]
Суровая складка глубже легла между его бровями. Тягучие ненужные мысли опять начали лениво цепляться одна за другую. Наконец он вспомнил. Это было сегодня же утром в церкви. Он стоял и глядел машинально на строгое восковое лицо лежащей в гробу знакомой, дорогой и в то же время чуждой женщины… А по ее спокойному лбу в это время ползла муха… Запыленная такая, маленькая, вялая — должно быть, она только что ожила после зимнего сна… И первый раз за эту длинную, как вечность, неделю Барсов испытал на мгновение одно яркое ощущение — ощущение страшного, леденящего ужаса, в котором он ни тогда, ни теперь не мог дать себе отчета.[8]
Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она, собственно, ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днём боялся тёмных комнат.[9]
— Сергей Аксаков, «Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением семейной хроники», 1858
Страх превращает свободных людей в слипшуюся массу разрозненных тел[10]. — Объяснив смысл своей акции «Угроза», которая заключалась в поджоге двери здания ФСБ на Лубянке.
↑Фет А.А. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. Большая серия. Третье издание. Ленинград, Советский писатель, 1986 г. «Ещё одно забывчивое слово...» (1884)