Перейти к содержанию

Град обреченный

Материал из Викицитатника

«Град обрече́нный» — фантастико-философский роман Аркадия и Бориса Стругацких, написанный в 1969—1975 и опубликованный в 1988—89 годах. Процитирован в «канонической» редакции[1].

Цитаты

[править]

Часть первая. Мусорщик

[править]
  •  

— Жили-были в одном городишке два ассенизатора — отец и сын. Канализации у них там не было, а просто ямы с жижицей. И они это дерьмо вычерпывали ведром и заливали в свою бочку, причём отец, как более опытный специалист, спускался в яму, а сын сверху подавал ему ведро. И вот однажды сын это ведро не удержал и обрушил обратно на батю. Ну, батя утёрся, посмотрел на него снизу вверх и сказал ему с горечью: «Чучело ты, — говорит, — огородное, тундра! Никакого толку в тебе не видно. Так всю жизнь наверху и проторчишь».[К 1]глава первая

  •  

— Ну, а начальство почему так не сделает?
— А зачем ему? — радостно вскричал Изя. — Сам подумай! Мусор вывозится? Вывозится! Вывоз учитывается? Учитывается! Систематически? Систематически! Месяц окончится, будет представлен отчёт: вывезено на столько-то баков дерьма больше, чем в прошлом месяце. Министр доволен, мэр доволен, все довольны, а что Дональд недоволен, так его сюда никто не гнал — доброволец!.. — глава первая

  •  

— Ты кем была на том свете?
— Фокстейлером[К 2], — сказала Сельма.
— Кем?
— Ну, как тебе объяснить… Раз-два, ножки врозь…
Андрей опять обмер. Врёт, пронеслось у него в голове. Всё ведь брешет, девка. Идиота из меня делает.
— И хорошо зарабатывала? — саркастически спросил он.
— Дурак, — сказала она почти ласково. — Это же не для денег. Просто интересно. Скука же…
— Как же так? — спросил Андрей горестно. — Куда же твои родители смотрели? Ты же молодая, тебе бы учиться и учиться…
— Зачем? — спросила Сельма.
— Как — зачем? В люди вышла бы… Инженером бы стала, учителем… Могла бы вступить в компартию, боролась бы за социализм… — глава третья

  •  

— Может быть, ты нас всё-таки впустишь в дом? — осведомился Фриц. Голова его была слегка повёрнута ухом вперёд: он прислушивался к взрывам женского смеха в столовой.
Андрей впустил их в прихожую и сказал:
— Деньги. Деньги на бочку!
— Даже здесь нам не удаётся избежать репараций[К 3], Отто, — сказал Фриц, раскрывая портмоне. — На! — он сунул Андрею несколько бумажек.
— Дай Отто какую-нибудь кошелку и скажи, что купить — он сбегает. — глава третья

  •  

— Ну да, ну да! — откликался Изя. — Если у еврея отнять веру в бога, а у русского — веру в доброго царя, они становятся способны чёрт знает на что… — глава четвёртая

  •  

— Хлюпики и болтуны, вечный источник расхлябанности и дезорганизации!
— Именно! — Андрей предпочёл бы, чтобы его поддержал, скажем, дядя Юра, но и в поддержке Фрица была полезная сторона. — Вот, пожалуйста: Гейгер. Вообще-то — классовый враг, а позиция полностью совпадает с нашей. Вот и получается, что с точки зрения любого класса интеллигенция — это дерьмо. — Он скрипнул зубами. — Ненавижу… Терпеть не могу этих бессильных очкариков, болтунов, дармоедов. Ни внутренней силы у них нет, ни веры, ни морали…
— Когда я слышу слово «культура», я хватаюсь за пистолет![К 4] — металлическим голосом провозгласил Фриц.
— Э, нет! — сказал Андрей. — Тут мы с тобой расходимся. Это ты брось! Культура есть великое достояние освободившегося народа. Тут надо диалектически…

  •  

Эксперимент есть Эксперимент. Конечно, мы ничего не понимаем. Но ведь мы и не должны понимать! Это же основное условие! Если мы будем понимать, зачем павианы, зачем сменность профессий… такое понимание сразу обусловит наше поведение, Эксперимент потеряет чистоту и провалится.[К 5]глава четвёртая

  — Андрей Воронин

Часть вторая. Следователь

[править]
  •  

К западу — неоглядная сине-зелёная пустота — не море, не небо даже — именно пустота синевато-зеленоватого цвета. Сине-зелёное Ничто. К востоку — неоглядная, вертикально вздымающаяся желтая твердь с узкой полоской уступа, по которому тянулся Город. Жёлтая Стена. Жёлтая абсолютная Твердь.
Бесконечная Пустота к западу и бесконечная Твердь к востоку. Понять эти две бесконечности не представлялось никакой возможности. Можно было только привыкнуть. — глава первая

  •  

— Сроду писатели не врачевали никаких язв, — возразил Изя. — Больная совесть просто болит, и всё… — глава вторая

  •  

Великий стратег был более чем стратегом. Стратег всегда крутится в рамках своей стратегии. Великий стратег отказался от всяких рамок. Стратегия была лишь ничтожным элементом его игры, она была для него так же случайна, как для Андрея — какой-нибудь случайный, по прихоти сделанный ход. Великий стратег стал великим именно потому, что понял (а может быть, знал от рождения): выигрывает вовсе не тот, кто умеет играть по всем правилам; выигрывает тот, кто умеет отказаться в нужный момент от всех правил, навязать игре свои правила, неизвестные противнику, а когда понадобится — отказаться и от них. Кто сказал, что свои фигуры менее опасны, чем фигуры противника? Вздор, свои фигуры гораздо более опасны, чем фигуры противника. Кто сказал, что короля надо беречь и уводить из-под шаха? Вздор, нет таких королей, которых нельзя было бы при необходимости заменить каким-нибудь конём или даже пешкой. Кто сказал, что пешка, прорвавшаяся на последнюю горизонталь, обязательно становится фигурой? Ерунда, иногда бывает гораздо полезнее оставить её пешкой — пусть постоит на краю пропасти в назидание другим пешкам…
<…> А великий стратег щедро, весело и злорадно расправлялся со своими и чужими, и все его холёные люди в бородках и орденах стреляли себе в виски, выбрасывались из окон, умирали от чудовищных пыток, проходили, перешагивая друг через друга, в ферзи и оставались пешками…
И Андрей всё мучительно пытался понять, что же это за игра, в которую он играет, какая цель её, каковы правила, и зачем всё это происходит, и до самых глубин души продирал его вопрос: как же это он попал в противники великого стратега, он, верный солдат его армии, готовый в любую минуту умереть за него, готовый убивать за него, не знающий никаких иных целей, кроме его целей, не верящий ни в какие средства, кроме указанных им средств, не отличающий замыслов великого стратега от замыслов Вселенной. Он жадно, не ощутивши никакого вкуса, вылакал шампанское, и тогда вдруг ослепительное озарение обрушилось на него. Ну конечно же, он никакой не противник великого стратега! Ну конечно же, вот в чём дело! Он его союзник, верный его помощник, вот оно — главное правило этой игры! Играют не соперники, играют именно партнёры, союзники, игра идёт в одни-единственные ворота, никто не проигрывает, все только выигрывают… кроме тех, конечно, кто не доживёт до победы… <…>
Великий стратег по ту сторону столика с любопытством следил за ним и даже, кажется, кивал одобрительно, обнажая в вежливой улыбке маленькие редкие зубы, и тут Андрей почувствовал, что он больше не может. Великая игра, благороднейшая из игр, игра во имя величайших целей, которые когда-либо ставило перед собой человечество, но играть в неё дальше Андрей не мог. <…>
Он вывалился на улицу, жадно хватил огромный глоток сырого туманного воздуха и с замирающим от счастья сердцем увидел, что здесь всё по-прежнему <…>. И тут голос внутри него вдруг громко произнёс: «Время!», и Андрей застонал, заплакал от отчаяния, только сейчас вспомнив главное, самое страшное правило игры. Правило, придуманное специально против таких вот интеллигентных хлюпиков и чистоплюев: тот, кто прервал партию, тот сдался; тот, кто сдался, теряет все свои фигуры. — глава вторая

  •  

— Эксперимент есть Эксперимент, — сказал Наставник.— Не понимание от тебя требуется, а нечто совсем иное.
— Что?!
— Если бы знать… — глава четвёртая

Часть третья. Редактор

[править]
  •  

А хорошо бы сейчас пойти в мэрию, взять господина мэра за седой благородный загривок, ахнуть мордой об стол: «Где хлеб, зараза? Почему солнце не горит?» и под жопу — ногой, ногой, ногой… — глава первая

  •  

В грузовиках и между грузовиками стояли люди с белыми повязками, а по бульвару среди горящих деревьев и кустов бегали с воплями и визгами люди в полосатых пижамах и совершенно обезумевшие павианы. Все они спотыкались, падали, карабкались на деревья, срывались с ветвей, пытались спрятаться в кустах, а люди с белыми повязками стреляли, не переставая, из винтовок и пулемётов. Множество неподвижных тел усеивало бульвар, некоторые дымились и тлели. С одного из грузовиков с длинным шипением излилась огненная струя, клубящаяся чёрным дымом, и ещё одно дерево, облепленное чёрными гроздьями обезьян, вспыхнуло огромным факелом. И кто-то завопил нестерпимо высоким фальцетом, перекрывая все шумы: «Я здоровый! Это ошибка! Я нормальный! Это ошибка!..» — глава вторая

  •  

Впервые за двенадцать дней вспыхнуло солнце, запылало золотым диском на своём обычном месте, ослепило, обожгло серые выцветшие лица, нестерпимо засверкало в стеклах окон, оживило и зажгло миллионы красок — и чёрные дымы над дальними крышами, и пожухлую зелень деревьев, и красный кирпич под обвалившейся штукатуркой…
Толпа дико взревела, и Андрей завопил вместе со всеми. Творилось что-то невообразимое. Летели в воздух шапки, люди обнимались, плакали, кто-то принялся палить в воздух, кто-то в диком восторге швырял кирпичами в прожектора, а Фриц Гейгер, возвышаясь над всем этим, как Господь Бог, сказавший «да будет свет», длинной чёрной рукой указывал на солнце, выкатив глаза и гордо задрав подбородок. Потом голос его снова возник над толпой.
— Вы видите?! Они уже испугались! Они дрожат перед вами! Перед нами! Поздно, господа! Поздно! Вы снова хотите захлопнуть ловушку? Но люди уже вырвались из неё! Никакой пощады врагам человечества! Спекулянтам! Тунеядцам! Расхитителям народного добра! Солнце снова с нами! Мы вырвали его из чёрных лап! Врагов человечества! И мы больше никогда! Не отдадим его! Никогда! И никому!.. — глава вторая

Часть четвёртая. Господин советник

[править]
  •  

Над обрывом <…> у всех, по-видимому, возникало здесь одинаковое ощущение, будто мир, если глядеть на него отсюда, явственно делится на две равные половины. К западу — неоглядная сине-зелёная пустота — не море, не небо даже — именно пустота синевато-зеленоватого цвета. Сине-зелёное Ничто. К востоку — неоглядная, вертикально вздымающаяся жёлтая твердь с узкой полоской уступа, по которому тянулся Город. Жёлтая Стена. Жёлтая абсолютная Твердь.
Бесконечная Пустота к западу и бесконечная Твердь к востоку. Понять эти две бесконечности не представлялось никакой возможности. Можно было только привыкнуть. Те, кто привыкнуть не мог или не умел, на обрыв старались не ходить, а поэтому здесь редко кого можно было встретить. Сейчас сюда выходили разве что влюблённые парочки, да и то, главным образом, по ночам. По ночам в пропасти что-то светилось слабым зеленоватым светом, будто там, в бездне, что-то тихо гнило из века в век. На фоне этого свечения черный лохматый край обрыва виден был прекрасно, а трава здесь всюду была на удивление высокая и мягкая… — глава первая

  •  

— Вами двигали жалость, милосердие и тэ-дэ и тэ-пэ. Я же не об этом. Жалеть женщин и детей, плачущих от голода, — это нетрудно, это всякий умеет. А вот сумеете вы пожалеть здоровенного сытого мужика с таким вот, — Изя показал, — половым органом? Изнывающего от скуки мужика? Денни Ли, по-видимому, умел, а вы сумеете? — глава вторая

  •  

Так вот, великие писатели тоже всегда брюзжат. Это их нормальное состояние, потому что они — это больная совесть общества, о которой само общество, может быть, даже и не подозревает. — глава вторая (вариант распространённой мысли)

  — Изя
  •  

Быдло есть быдло. Конечно, оно будет бунтовать <…>. Правда, бунт сытых — это что-то новенькое, что-то вроде парадокса. На Земле такого, пожалуй, ещё не бывало. По крайней мере — при мне. И у классиков ничего об этом не говорится… А, бунт есть бунт… Эксперимент есть Эксперимент, футбол есть футбол… Тьфу! — глава третья

  — Андрей
  •  

Уходя не грусти, приходя не радуйся… — глава третья

Часть пятая. Разрыв непрерывности

[править]
  •  

… [Изя] нашёл склад солярки, после чего антисемитизм Эллизауэра сделался в значительной степени абстрактным. «Я ненавижу жидов, — объяснялся он своему главному мотористу. — Нет ничего на свете хуже жида. Однако я никогда ничего не имел против евреев! Возьми, скажем, Кацмана…» — глава первая

  •  

— Всё на свете я теперь понимаю. Тридцать лет до этого понимания доходил <…>. Никому я не нужен, и никто никому не нужен. Есть я, нет меня, сражаюсь я, лежу на диване — никакой разницы. Ничего нельзя изменить, ничего нельзя исправить. Можно только устроиться — лучше или хуже. Всё идёт само по себе, а я здесь ни при чём. Вот оно — ваше понимание, и больше понимать мне нечего… Вы мне лучше скажите, что я с этим пониманием должен делать? <…>
— И такое было с вами не однажды! — сказал Наставник. — И будет ещё не раз. В вас только что вбили понимание, и вам от него тошно, вы не знаете, на кой оно вам ляд, вы хотите без него… — Он взял свой стаканчик. — За продолжение! — сказал он.
И Андрей шагнул к столу, и взял свою рюмку, и поднес её к губам, с привычным облегчением чувствуя, как снова рассеиваются все угрюмые сомнения и уже брезжит что-то впереди, в непроницаемой, казалось бы, тьме, и сейчас надо выпить, и бодро стукнуть пустой рюмкой по столу, и сказать что-нибудь энергичное, бодрое, и взяться за дело, но в этот момент кто-то третий, кто до сих пор всегда молчал, все тридцать лет молчал — то ли спал, то ли пьяный лежал, то ли наплевать ему было, — вдруг хихикнул и произнёс одно бессмысленное слово: «Ти-ли-ли, ти-ли-ли!..»
Андрей выплеснул коньяк на пол, бросил стаканчик на поднос и сказал, засунув руки в карманы:
— А ведь я ещё кое-что понял, Наставник… Пейте, пейте на здоровье, мне не хочется. — Не мог он больше смотреть на это румяное лицо. Он повернулся к нему спиной и снова отошёл к окну. — Поддакиваете много, господин Наставник. Слишком уж вы беспардонно поддакиваете мне, господин Воронин-второй, совесть моя желтая, резиновая, пользованный ты презерватив… Все тебе, Воронин, ладно, все тебе, родимый, хорошо. Главное, чтобы все мы были здоровы, а они нехай все подохнут. Жратвы вот не хватит — Кацмана пристрелю, а? Милое дело!..
Дверь у него за спиной скрипнула. Он обернулся. Комната была пуста. И стаканчики были пусты, и фляга была пуста, и в груди было как-то пусто, словно вырезали оттуда что-то большое и привычное. То ли опухоль. То ли сердце… — глава четвёртая

Глава вторая

[править]
  •  

Жили они здесь под управлением Самого Доброго и Простого. Всё с большой буквы, заметь.

  — Изя
  •  

Вот в Ленинграде <…> был холод, жуткий, свирепый, и замерзающие кричали в обледенелых подъездах — всё тише и тише, долго, по многу часов… Он засыпал, слушая, как кто-то кричит, просыпался всё под этот же безнадёжный крик, и нельзя сказать, что это было страшно, скорее тошно, и когда утром, закутанный до глаз, он спускался за водой по лестнице, залитой замёрзшим дерьмом, держа за руку мать, которая волочила санки с привязанным ведром, этот, который кричал, лежал внизу возле клетки лифта, наверное, там же, где упал вчера, наверняка там же — сам он встать не мог, ползти тоже, а выйти к нему так никто и не вышел… И никакой ряби не понадобилось. Мы выжили только потому, что мать имела обыкновение покупать дрова не летом, а ранней весной. Дрова нас спасли. И кошки. Двенадцать взрослых кошек и маленький котёнок, который был так голоден, что, когда я хотел его погладить, он бросился на мою руку и жадно грыз и кусал пальцы… Вас бы туда, сволочей, подумал Андрей про солдат с неожиданной злобой. Это вам не Эксперимент… И тот город был пострашнее этого. Я бы там обязательно сошёл с ума. Меня спасло, что я был маленький. Маленькие просто умирали…
А город, между прочим, так и не сдали, подумал он. Те, кто остался, понемножку вымирали. Складывали их штабелями в дровяных сараях, живых пытались вывезти — власть всё равно функционировала, и жизнь шла своим чередом — странная, бредовая жизнь. Кто-то просто тихо умирал; кто-то совершал героические поступки, потом тоже умирал; кто-то до последнего вкалывал на заводе, а когда приходило время, тоже умирал… Кто-то на всем этом жирел, за кусочки хлеба скупал драгоценности, золото, жемчуг, серьги, потом тоже умирал — сводили его вниз к Неве и стреляли, а потом поднимались, ни на кого не глядя, закидывая винтовочки за плоские спины… Кто-то охотился с топором в переулках, ел человечину, пытался даже торговать человечиной, но тоже всё равно умирал… Не было в этом городе ничего более обыкновенного, чем смерть. А власть оставалась, и пока оставалась власть, город стоял.
Интересно всё-таки, было им нас жалко? Или они о нас просто не думали? Просто выполняли приказ, а в приказе было про город и ничего не было про нас. То есть про нас, конечно, тоже было, но только в пункте «ж»…[К 6]

  •  

… право на власть имеет тот, кто эту власть осуществляет. — вариант распространённой мысли

Глава третья

[править]
  •  

Величие! Ах, как много о нём сказано, нарисовано, сплясано и спето! Что был бы человеческий род без категории величия? Банда голых обезьян, по сравнению с которыми даже рядовой Хнойпек показался бы нам венцом высокой цивилизации. Не правда ли?.. Ведь каждый отдельный Хнойпек не имеет меры вещей. От природы он научен только пищеварить и размножаться. Всякое иное действие упомянутого Хнойпека не может быть оценено им самостоятельно ни как хорошее, ни как плохое, ни как полезное, ни как напрасное или вредное, — и именно вследствие такого вот положения вещей каждый отдельный Хнойпек при прочих равных условиях рано или поздно, но с неизбежностью попадает под военно-полевой суд, каковой суд уже и решает, как с ним поступить… Таким образом, отсутствие суда внутреннего закономерно и, я бы сказал, фатально восполняется наличием суда внешнего, например, военно-полевого… Однако, господа, общество, состоящее из Хнойпеков и, без всякого сомнения, из Мымр, просто не способно уделять такого огромного внимания суду внешнему — неважно, военно ли это полевой суд или суд присяжных, тайный суд инквизиции или суд Линча, суд Фемы или суд так называемой чести,. Я не говорю уже о товарищеских и прочих судах… Надлежало найти такую форму организации хаоса, состоящего из половых и пищеварительных органов как Хнойпеков, так и Мымр, такую форму этого вселенского кабака, чтобы хоть часть функций упомянутых внешних судов была бы передана суду внутреннему. Вот, вот когда понадобилась и пригодилась категория величия! А дело в том, господа, что в огромной и совершенно аморфной толпе Хнойпеков, в огромной и ещё более аморфной толпе Мымр время от времени появляются личности, для которых смысл жизни отнюдь не сводится к пищеварительным и половым отправлениям по преимуществу. Если угодно — третья потребность! Ему, понимаете, мало чего-нибудь там переварить и попользоваться чьими-нибудь прелестями. Ему, понимаете, хочется ещё сотворить что-нибудь такое-этакое, чего раньше, до него, не было. Например, инстанционную или, скажем, иерархическую структуру, Козерога какого-нибудь на стене. С яйцами. Или сочинить миф про Афродиту… На кой хрен ему это всё сдалось — он и сам толком не знает. И на самом деле, ну зачем Хнойпеку Афродита Пеннорождённая или тот же самый козерог. С яйцами. Есть, конечно, гипотезы, есть, и не одна! Козерог ведь, как-никак, — это очень много мяса. Об Афродите я уже и не говорю… <…>
Вы, кажется, вообразили себе, будто вы что-то себе значите? Мы, мол, большие, а вы-де все копошитесь там внизу? Мы, мол, каменные, а вы — плоть гниющая? Мы, дескать, во веки веков, а вы — прах, однодневки? Вот вам! — Он показал им дулю. — Да кто вас помнит-то? Понавозводили вас каким-то давно забытым охламонам… Архимед — подумаешь! Ну, был такой, знаю, голый по улицам бегал безо всякого стыда… Ну и что? При надлежащем уровне цивилизации ему бы яйца за это дело оторвали. Чтобы не бегал. Эврика ему, понимаешь… Или тот же Пётр Великий. Ну ладно, царь там, император всея Руси… Видали мы таких. А вот как была его фамилия? А? Не знаете? А памятников-то понаставили! Сочинений понаписали! А студента на экзамене спроси — дай бог, если один из десяти сообразит, какая у него была фамилия. Вот тебе и великий!.. И ведь со всеми с вами так! Либо никто вас вообще не помнит, только глаза лупят, либо, скажем, имя помнят, а фамилию — нет. И наоборот: фамилию помнят — например, премия Калинги, — а имя… да что там имя! Кто он такой был-то? То ли писатель он был, то ли вообще спекулянт шерстью… Да и кому это надо, сами вы посудите? Ведь если всех вас запоминать, так забудешь, сколько водка стоит. <…>
Приманка! — заорал Андрей изо всех сил. — Вот что такое ваше хвалёное величие! Приманка! Глядит на вас Хнойпек и думает: это надо же, какие люди бывали! Вот я теперь пить брошу, курить брошу, Мымру свою по кустам валять перестану, в библиотеку пойду запишусь и тоже всего этого достигну… То есть это предполагается, что он так должен думать! Но думает-то он, на вас глядючи, совсем не то. И ежели караула вокруг вас не выставить, в загородку вас не взять, так он понавалит вокруг, мелом слова напишет да и пойдёт обратно к своей Мымре, очень довольный. Вот вам и воспитательная функция! Вот вам и память человечества!.. Да на кой хрен, в самом деле, Хнойпеку память? На кой хрен ему вас помнить, скажите вы мне на милость? То есть, конечно, были такие времена, когда помнить вас всех считалось хорошим тоном. Деваться было некуда, запоминали. Александр, мол, Македонский, родился тогда-то, помер тогда-то. Завоеватель. Буцефал. «Графиня, ваш Буцефал притомился, а кстати, не хотите ли вы со мной переспать?» Культурно, образно, по-светски… Теперь, конечно, в школах тоже приходится зубрить. Родился тогда-то, помер тогда-то, представитель олигархической верхушки. Эксплуататор. Здесь уж совсем непонятно, кому это нужно. Экзамены, бывало, сдашь — и с плеч долой. «Александр Македонский тоже был великий полководец, но зачем же табуретки ломать?» <…> Вот и всё применения вашему Александру Македонскому… <…>
Делам надо поклоняться, а не статуям. А может быть, даже и делам поклоняться не надо. Потому что каждый делает, что в его силах. Один — революцию, другой — свистульку. У меня, может, сил только на одну свистульку и хватает, так что же я — говно теперь?..

Часть шестая

[править]
  •  

— Всему на свете цена — дерьмо, — сказал Изя, ковыряя в зубах хорошо отмытым пальцем. — Всем этим вашим пахарям, всем этим токарям, всем вашим блюмингам, крекингам, ветвистым пшеницам, лазерам и мазерам. Всё это — дерьмо, удобрения. Всё это проходит. Либо просто проходит без следа и навсегда, либо проходит потому, что превращается. Все это кажется важным только потому, что большинство считает это важным.

  •  

А ветер разочарованно выл у них над головами и не мог достать до них. Снова они его обманули, не дали поиграть костями на плешивой глине. Теперь снова можно было помериться силами.

  •  

А Изя всё разглагольствовал там насчёт здания культуры
<…> Через тысячелетия своей истории, воюя, голодая, впадая в рабство и восставая, жря и совокупляясь, несёт человечество, само об этом не подозревая, этот храм на мутном гребне своей волны. Случается, оно вдруг замечает на себе этот храм, спохватывается и тогда либо принимается разносить этот храм по кирпичикам, либо судорожно поклоняться ему, либо строить другой храм, по соседству и в поношение, но никогда оно толком не понимает, с чем имеет дело, и, отчаявшись как-то применить храм тем или иным манером, очень скоро отвлекается на свои так называемые насущные нужды: начинает что-нибудь уже тридцать три раза делённое делить заново, кого-нибудь распинать, кого-нибудь превозносить — а храм знай себе всё растёт и растёт из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, и ни разрушить его, ни окончательно унизить невозможно… Самое забавное, говорил Изя, что каждый кирпичик этого храма, каждая вечная книга, каждая вечная мелодия, каждый неповторимый архитектурный силуэт несет в себе спрессованный опыт этого самого человечества, мысли его и мысли о нём, идеи о целях и противоречиях его существования; что каким бы он ни казался отдельным от всех сиюминутных интересов этого стада самоедных свиней, он, в то же время и всегда, неотделим от этого стада и немыслим без него… И ещё забавно, говорил Изя, что храм этот никто, собственно, не строит сознательно. Его нельзя спланировать заранее на бумаге или в некоем гениальном мозгу, он растёт сам собою, безошибочно вбирая в себя всё лучшее, что порождает человеческая история… Ты, может быть, думаешь (спрашивал Изя язвительно), что сами непосредственные строители этого храма — не свиньи? Господи, да ещё какие свиньи иногда! Вор и подлец Бенвенуто Челлини, беспробудный пьяница Хемингуэй, педераст Чайковский, шизофреник и черносотенец Достоевский, домушник и висельник Франсуа Вийон… Господи, да порядочные люди среди них скорее редкость! Но они, как коралловые полипы, не ведают, что творят. И всё человечество — так же. Поколение за поколением жрут, наслаждаются, хищничают, убивают, дохнут — ан, глядишь, — целый коралловый атолл вырос, да какой прекрасный! Да какой прочный!.. Ну ладно, сказал ему Андрей. Ну — храм. Единственная непреходящая ценность. Ладно. А мы все тогда причём? Я-то тогда здесь причём?.. <…>
Возьми, например, мифы! Как известно, дураков — подавляющее большинство, а это значит, что всякому интересному событию свидетелем был, как правило, именно дурак. Эрго: миф есть описание действительного события в восприятии дурака и в обработке поэта. <…>
Ясно, что храм — это единственная видимая цель, а зачем — это некорректный вопрос. У человека должна быть цель, он без цели не умеет, на то ему и разум дан. Если цели у него нет, он её придумывает… <…> А чего же ты мне голову забиваешь своим храмом, сказал Андрей, храм-то твой здесь причём?.. Очень даже причём, с удовольствием, словно только того и ждал, парировал Изя, храм, дорогой ты мой Андрюшечка, это не только вечные книги, не только вечная музыка. Этак у нас получится, что храм начали строить только после Гутенберга или, как вас учили, после Ивана Фёдорова. Нет, голубчик, храм строится ещё и из поступков. Если угодно, храм поступками цементируется, держится ими, стоит на них. С поступков всё началось. Сначала поступок, потом — легенда, а уже только потом — всё остальное. Натурально, имеется в виду поступок необыкновенный, не лезущий в рамки, необъяснимый, если угодно. Вот ведь с чего храм-то начинался — с нетривиального поступка!.. С героического, короче говоря, заметил Андрей, презрительно усмехаясь. <…> А ты дурачок, сказал Изя. Ласково сказал, без всякого намерения оскорбить. Уверяю тебя, дружок, что Улисс не рвался в герои. Он просто БЫЛ героем — натура у него была такая, не мог он иначе. Ты вот не можешь говно есть — тошнит, а ему тошно было сидеть царьком в занюханной своей Итаке. <…> я знаю совершенно точно: что храм строится, что ничего серьёзного, кроме этого, в истории не происходит, что в жизни у меня только одна задача — храм этот оберегать и богатства его приумножать. Я, конечно, не Гомер и не Пушкин — кирпич в стену мне не заложить. Но я — Кацман! И храм этот — во мне, а значит, и я — часть храма, значит, с моим осознанием себя храм увеличился ещё на одну человеческую душу. И это уже прекрасно. Пусть я даже ни крошки не вложу в стену… Хотя я, конечно, постараюсь вложить, уж будь уверен. Это будет наверняка очень маленькая крупинка, хуже того — крупинка эта со временем, может быть, просто отвалится, не пригодится для храма, но в любом случае я знаю: храм во мне был и был крепок и мною тоже… <…> Я тебе сейчас расскажу, как мне это представляется. У храма есть (Изя принялся загибать пальцы) строители. Это те, кто его возводит. Затем, скажем, м-м-м… тьфу, черт, слово не подберу, лезет все религиозная терминология… Ну ладно, пускай — жрецы. Это те, кто носит его в себе. Те, через души которых он растёт и в душах которых существует… И есть потребители — те, кто, так сказать, вкушает от него… Так вот Пушкин — это строитель. Я — это жрец. А ты — потребитель… И не кривись, дурак! Это же очень здорово! Ведь храм без потребителя был бы вообще лишён человеческого смысла. Ты, балда, подумай, как тебе повезло! Ведь это же нужны годы и годы специальной обработки, промывания мозгов, хитроумнейшие системы обмана, чтобы подвигнуть тебя, потребителя, на разрушение храма… А уж такого, каким ты стал теперь, и вообще нельзя на такое дело толкнуть, разве что под угрозой смерти!.. Ты подумай, сундук ты с клопами, ведь такие, как ты, — это же тоже малейшее меньшинство! Большинству ведь только мигни, разреши только — с гиком пойдут крушить ломами, факелами пойдут жечь… было уже такое, неоднократно было! И будет, наверное, ещё не раз… А ты жалуешься! Да ведь если вообще можно ставить вопрос: для чего храм? — ответ будет один-единственный: для тебя!.. — кульминация философии романа, вариант известной метафоры

  •  

— Ну, вот, Андрей, — произнёс с некоторой торжественностью голос Наставника. — Первый круг вами пройден.
Андрей бесцельно разгладил газету и сказал:
— Первый? А почему — первый?
— Потому что их ещё много впереди, — произнёс голос Наставника.

О романе

[править]
  •  

Две книги романа — как две эпохи новейшей истории России: уже пережитая и та, что ожидает нас в ближайшем будущем… Наиболее интересна конечно же книга первая, которая тремя своими частями повествует о Городе, об Эксперименте — и… о 90-х годах прошлого века в нашем Отечестве… Город в романе — типичный пример современного российского поселения. Лавочники, обыватели, бандиты, интеллигенция, занимающаяся всем, чем только можно, — и всеобщее бессилие перед фатумом, нависшим над ними и творящим всё, что ему заблагорассудится, — от выключения солнца до нашествия павианов… „Мусорщик“ — первая, самая мрачная часть — это „мутное время“ начала 90-х, период „торжествующей демократии“, времени, когда словосочетание „здравый смысл“ казалось абсурдным, настолько кафкианской была реальность за окнами… Братья Стругацкие попали практически в десятку: в „Граде обреченном“ судьбами людей тоже правит случай, выбирающий для них профессию вне зависимости от образования и квалификации, в Городе торжествует криминал, власть бессильна что-либо сделать… Закономерным итогом становится появление павианов, существ, вроде бы похожих на людей, но имеющих совершенно иные представления о том, как надо жить в Городе <…>. Когда люди перестают быть единым обществом, единым народом, когда каждый думает только о своей шкуре, на их место приходит другое общество, другой народ. И павианы, как мы теперь знаем, далеко не худший вариант…[3]

  Сергей Волков
  •  

Воронин появляется на страницах романа как литературный двойник чистейших героев нашей литературы 30-х годов. <…> И так же, как им когда-то, дикой и кощунственной покажется ему мысль о том, что Эксперимент провалился. <…> С этих крамольных мыслей начинается смятение и путь к прозрению Андрея Воронина: мусорщик — следователь — редактор газеты. И чем чище становятся костюмы и руки, тем меньше в герое душевной чистоты, ясности и, что самое страшное, веры в справедливость того дела, во имя которого он живёт.
<…> сыграет шахматную партию с Великим Стратегом. <…>
Он поймёт, что в жестокой игре, начатой Стратегом, побеждает <…> тот, кто нарушает правила. <…>
Он прервёт эту партию и уйдёт из проклятого Здания, чтобы тут же, у захлопнувшейся двери, понять, что прервавший партию — сдался и потерял все свои фигуры. Вот страшная диалектика века: безнравственна и невозможна навязанная нам игра, но уход от неё не менее безнравствен, ибо спасение и чистота, добытые таким образом, мнимы. Философ, ушедший в кочегары и тем самым добровольно уступивший своё место приспособленцу и лакею, может не гордиться собой <…>. Вышедший из игры не просто сдался, но предал тех, кого защищал.
<…> эксперимент продолжается, и все мы — его участники.[4][5]

  — М. Смусина, «Оживёт ли канарейка?»
  •  

И недаром же, начиная с повести «Трудно быть богом» (1964), эти чуткие к требованиям дня писатели бьют в одну и ту же точку. Недаром доказывают, что недопустимы, нравственно преступны эксперименты над человеком и обществом, даже если экспериментаторы движимы самыми вроде бы добрыми побуждениями (выразительная картина такого зловеще благородного Эксперимента развёрнута, в частности, в их романе «Град обреченный» <…>. Недаром, не боясь повториться, убеждают, что добро, породнившееся с насилием, неминуемо перерождается в зло — и тем более опасное, что оно-то по-прежнему считает себя добром.[6][5]

  Сергей Чупринин, «Предвестие: Заметки о журнальной прозе 1988 года»
  •  

Рукопашные схватки с оппонентами, обскурантами и консерваторами, реформистский пыл, надежды на лечение социальных язв смехом — это всё, если сравнивать, атрибуты духовной жизни наших шестидесятых годов. Начало следующего десятилетия радикально изменило общественную и духовную ситуацию. Растаяли упования на демократизацию <…>. Застой только вступал в свои права, но его удушливые испарения уже вытесняли «свободные умы» в стратосферные слои, откуда лучше просматривались общие очертания исторического процесса последних десятилетий, его бытийная конфигурация. Время располагало не к поиску быстродействующих лекарств, а к углублённому осмыслению истории болезни. <…>
Изя Кацман, отгадчик, Вергилий, сопровождающий Андрея по кругам этого фантасмагорического мира, обронит о Красном Здании: «Бред взбудораженной совести». Вот именно. У каждого — своё Красное Здание, в нём материализуются подсознательные психологические комплексы, призраки страха и вины. Внутренний конфликт между естественными склонностями натуры Андрея и его сталинистской идеологической закваской претворяется в кошмар шахматного поединка, по ходу которого гибнут то его лучшие друзья, то сподвижники и конкуренты великого стратега. <…>
«Град обреченный» — попытка построить динамическую модель идеологизированного сознания, типичного для самых широких слоёв нашего общества, проследить его судьбу на фоне меняющейся социальной реальности, исследовать различные фазы его «жизненного цикла». <…>
Разумеется, не следует искать точных соответствий между сюжетными перипетиями романа и конкретными периодами нашей истории. <…> Однако смена вех в господствующей идеологии Города совпадает по вектору с мировоззренческими сдвигами в нашем общественном сознании послесталинской эпохи: от абстрактного теоретизирования — к прагматизму, от пафоса самозаклания на алтаре будущего — к трезвому эгоцентризму жизнеустроения. <…>
Контрастная параллель с первой частью романа: в доме Андрея снова дружеская пирушка. Но на этот раз в ней участвуют только люди нужные, высокопоставленные. В самый разгар вечера герой, выглянув в окно, обнаруживает в своём саду Красное Здание. Но теперь — тёмное, обветшалое, пахнущее запустением. Перед нами символ упадка воинствующей государственности, насильно утверждающей «общественное благо», знак её перерождения в структуры власти менее репрессивные, но по-прежнему порождающие отчуждение. Красное Здание этой части романа — одновременно образ полуразложившегося трупа сталинизма, ещё пребывающего среди нас, и пародийное обозначение полупарализованного социального организма брежневской поры. <…>
В последней части романа повествование, раздвигая социально-критические рамки, явно обретает экзистенциальную тональность. Можно ли существовать в идеологической невесомости, без привычного груза объяснительных схем, иллюзий, верований, предрассудков? Неуютно, трудно, страшно остаться вдруг без твёрдой почвы под ногами. <…>
Умонастроение героя в конце романа <…> очень характерно для сегодняшней духовной ситуации нашего общества. В «сумерках кумиров», среди обломков былых иллюзий и догм многие с тоской и недоумением всматриваются в прошлое, с тревогой и скепсисом заглядывают в будущее, отнюдь не уверенные, что оттуда донесётся благая весть.
Впрочем, <…> финал романа подчёркнуто открыт, разомкнут. Добравшись до некоего конечного пункта своего странствования, Андрей вдруг оказывается в исходной точке <…> и узнаёт, что позади лишь первый из многочисленных кругов познания. «Свободы от» герой достиг. Но насколько труднее предстоящий ему путь к обретению новых общезначимых ценностей, «свободы для».
Так чем же актуален сегодня роман? Пожалуй, не радикальностью отрицания изживших себя форм мироосмысления. Важнее другое. Признаемся: наше интеллектуальное мужество прогрессирует сегодня черепашьими темпами, не поспевая зачастую за событиями. Стругацкие призывают нас видеть насущные духовные проблемы сразу во всей их остроте, задаваться «опережающими» вопросами <…> и не шарахаться от самых непривычных, неудобных ответов <…>. А ещё роман напоминает нам о том, что мы находимся «в круге первом» самопознания и самоочищения.[7][5]

  Марк Амусин, «Иллюзии и дорога»
  •  

[В] «Улитке на склоне»<…> Стругацкие показали, как вне зависимости от желания или нежелания руководителей мучительно труден и подчас проблематичен переход от привычной несвободы к демократии. <…>
«Град обреченный» <…> как бы продолжил эту тему. Здесь братья Стругацкие парадоксальным образом обогащённые новым опытом, на ином витке спирали вернулись к «Трудно быть богом», к проблемам «экспериментальной истории». Только теперь уже сделалось очевидным, что наша собственная история на протяжении нескольких десятков лет — неудачный эксперимент с непредсказуемыми последствиями.
Андрей Воронин <…> — живое воплощение строк партийного гимна о том, «кто был ничем, тот станет всем». <…> К концу романа уже само собой разумеется, что эксперимент бездарно провалился, но подавляющее большинство обитателей Города согласны прожить хоть как-нибудь, хоть при «фашизме с человеческим лицом», <…> только бы не признавать, что все их многолетние надежды были тщетными, что в эксперимент они вступили зря. В финале романа ловушка конформизма окончательно захлопывается за спиной Андрея Воронина — как раз в тот момент, когда он уже почти готов начать свершать Поступки. Но поздно, поздно… Беда в том, что в мире, описанном Стругацкими, выход вовсе не с той стороны, где вход, оттого-то запоздалые попытки «вернуться к истокам», «начать всё с начала», с теми же самыми средствами, не имеют уже никаких шансов на успех. Настоящий выход, возможно, и существует, но писатели сознательно не рассматривают в романе оптимистически-вероятные способы решения проблем. Ибо читатель Стругацких обязан сам размышлять и делать выводы, писателям-фантастам изначально чужда позиция гуру.[5]

  Роман Арбитман, «Участь Кассандры», ноябрь 1991
  •  

Мораль «Града обреченного», по крайней мере, для памятной разгромом диссидентов первой половины семидесятых годов, была необычайно выразительной. Возникающие же при чтении практические и общие жизненные выводы адресованы так точно, как никогда не случалось в книгах, написанных Стругацкими с надеждой на нормальную публикацию.

  Войцех Кайтох, «Братья Стругацкие», 1992
  •  

На протяжении семидесятых и первой половины восьмидесятых в творчестве братьев Стругацких — на космическом, разумеется, материале — исподволь нарастала (в духе гегелевского «всё действительное разумно») мысль о мудром, хотя порой и болезненном для человека всевластии КГБ (повести «Волны гасят ветер» и др.). Разумеется, это не было проявлением сервилизма, но серьёзная резиньяция (то есть признание собственного и своих единомышленников поражения) здесь прочитывалась. Написанный тогда и опубликованный только в годы перестройки роман «Град обреченный» производил — во многом и поэтому — тягостное впечатление.[8]

  Виктор Топоров, «Братья по разуму»
  •  

«Ну вот, Андрей, произнёс с некоторой торжественностью голос Наставника. — Первый круг вами пройден». <…>
Наверное, так и происходит взросление. Сначала ты живёшь для себя, хотя думаешь, что живёшь для всеобщего блага. Потом ты живёшь для себя, понимая, что живёшь для себя. Потом ты все ещё думаешь, что живёшь для себя, хотя давно делаешь это для других. Насколько хватает сил. <…>
А в самом конце пути, <…> наверно, должно прийти осознание, что в Мире Сотворённом вообще нет «других».
Но для того, чтобы дойти до этого понимания, нужно подряд выиграть у смерти не полсотни — многие тысячи игр.

  Сергей Переслегин, «„Личное дело“ Господа Бога», 1997

Комментарии

[править]
  1. Придумано Аркадием Стругацким[2].
  2. Foxtailer — «лисохвостка», вертихвостка (англ.), определение молодых женщин лёгкого поведения в контркультуре 1960-х годов.
  3. Намёк на репарации после Первой и Второй мировых войн.
  4. Приблизительная цитата из драмы Г. Йоста «Шлагетер».
  5. Также пародия концепции Провидения; «Эксперимент есть Эксперимент» — повторяющееся клише о неизвестных целях Эксперимента в романе.
  6. Большая часть — воспоминания Бориса Стругацкого.

Примечания

[править]
  1. Аркадий и Борис Стругацкие. Собрание сочинений в 11 томах. Т. 7. 1973-1978. — Изд. 2-е, исправленное. — Донецк: Сталкер, 2004. — С. 133-518.
  2. Д. М. Володихин, Г. М. Прашкевич. Братья Стругацкие. — М.: Молодая гвардия, 2012 (2011). — С. 18 (глава первая, 7). — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1531).
  3. Д. М. Володихин, Г. М. Прашкевич. Братья Стругацкие. — С. 205-6 (глава третья, 39).
  4. Учительская газета. — 1989. — 5 января.
  5. 1 2 3 4 Из критики тех лет // А. и Б. Стругацкие. Собр. соч. в 11 т. Т. 7. — Донецк: Сталкер, СПб.: Terra Fantastica, 2001. — С. 573-8. — 10000 + 8000 экз.
  6. Знамя. — 1989. — № 1.
  7. По страницам книг и журналов // Октябрь. — 1989. — № 6. — С. 203-6.
  8. Смена (СПб.). — 1993. — 8 апреля (№ 85). — С. 6.
Цитаты из книг и экранизаций братьев Стругацких
Мир Полудня: «Полдень, XXII век» (1961)  · «Попытка к бегству» (1963)  · «Далёкая Радуга» (1963)  · «Трудно быть богом» (1964)  · «Беспокойство» (1965/1990)  · «Обитаемый остров» (1968)  · «Малыш» (1970)  · «Парень из преисподней» (1974)  · «Жук в муравейнике» (1979)  · «Волны гасят ветер» (1984)
Другие повести и романы: «Забытый эксперимент» (1959)  · «Страна багровых туч» (1959)  · «Извне» (1960)  · «Путь на Амальтею» (1960)  · «Стажёры» (1962)  · «Понедельник начинается в субботу» (1964)  · «Хищные вещи века» (1965)  · «Улитка на склоне» (1966/1968)  · «Гадкие лебеди» (1967/1987)  · «Второе нашествие марсиан» (1967)  · «Сказка о Тройке» (1967)  · «Отель «У Погибшего Альпиниста»» (1969)  · «Пикник на обочине» (1971)  · «Град обреченный» (1972/1987)  · «За миллиард лет до конца света» (1976)  · «Повесть о дружбе и недружбе» (1980)  · «Хромая судьба» (1982/1986)  · «Отягощённые злом, или Сорок лет спустя» (1988)
Драматургия: «Туча» (1986)  · «Пять ложек эликсира» (1987)  · «Жиды города Питера, или Невесёлые беседы при свечах» (1990)
С. Ярославцев: «Четвёртое царство»  · «Дни Кракена»  · «Экспедиция в преисподнюю»  · «Дьявол среди людей»
С. Витицкий: «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики»  · «Бессильные мира сего»
Экранизации: «Отель «У погибшего альпиниста» (1979)  · «Сталкер» (1979)  · «Чародеи» (1982)  · «Дни затмения» (1988)  · «Трудно быть богом» (1989)  · «Искушение Б.» (1990)  · «Гадкие лебеди» (2006)  · «Обитаемый остров» (2008–9)  · «Трудно быть богом» (2013)