Письма Виссариона Белинского

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

Сохранилось 327 писем Виссариона Белинского (в том числе 62 В. П. Боткину, 20 М. А. Бакунину, 11 А. И. Герцену), известно примерно о 150 утраченных (за 1835, 1836, 1844 и 1845 годы сохранилось лишь по несколько).

Цитаты[править]

Почти все процитированные письма датированы старым стилем. Грубые и матерные слова в собраниях сочинений Белинского выпущены.
  •  

В Москве на сто рублей можно купить такое число книг, которое по настоящей цене стоит 500 руб.

  — А. П. и Е. П. Ивановым (родственникам[1]), 20 декабря 1829
  •  

В чрезвычайное затруднение привело меня письмо моего родственника: «М. М., — пишет он[К 1], — издаёт с И. И. Л. альманах и через меня просил Вас прислать ему Ваших стихотворений, самых лучших».
<…> мысль, что Вы ещё меня не забыли, что Вы ещё так же ко мне благосклонны, как и прежде; Ваше желание, которого я, несмотря на пламенное усердие, не могу исполнить, — всё это привело меня в необыкновенное состояние радости, горести и замешательства. Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи[К 2] и почитал себя опасным соперником Жуковского; но времена переменились. <…> Я увидел, что не рождён быть стихотворцем, и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи. В сердце моём часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные — хочу их выразить стихами — и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всём том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли лёгкими гармоническими стихами. Рифма мне не даётся и, не покоряясь, смеётся над моими усилиями, выражения не уламываются в стопы, и я нашёлся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого — и ничего оконченного и обработанного, даже такого, что бы могло поместиться не только в альманахе, где сбирается всё отличное, но даже и в «Дамском журнале»!

  М. М. Попову, 30 апреля 1830
  •  

Осуждённый страдать на казённом коште, я вознамерился избавиться от него и для того написал книгу, которая могла скоро разойтись и доставить мне немалые выгоды. В этом сочинении со всем жаром сердца, пламенеющего любовию к истине, со всем негодованием души, ненавидящей несправедливость, — я в картине довольно живой и верной представил тиранства людей, присвоивших себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных. Герой моей драмы[К 3] есть человек пылкий, с страстями дикими и иеобузданными; его мысли вольны, поступки бешены — и следствием их была его гибель. Вообще скажу, что моё сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности и что цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру, — и что же вышло?.. Прихожу через неделю в цензурный кабинет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л. А. Цветаев[1] (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь, и секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: «Иван Алексеевич[1]! Вот он! Вот г. Белинский!» <…> несмотря на то, что мой цензор в присутствии всех членов комитета расхвалил моё сочинение и мои таланты, как нельзя лучше, — оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и об нём составили журнал!.. Но после это дело уничтожено, и ректор сказал мне, что обо мне ежемесячно будут ему подаваться особенные донесения… <…>
Я мог бы найти кондицию, завести хорошие и полезные для меня знакомства; но в форменной одежде, кроме аудитории, нигде нельзя показаться, ибо она в Москве в крайнем пренебрежении;..

  — Г. Н. и М. И. Белинским (родителям), 17 февраля 1831
  •  

Будущее представляется мне в какой-то ужасной перспективе, а в настоящем я также не слишком много нахожу для себя утешительного… Но, несмотря на всё это, я скорее соглашусь приклеить себе ослиные уши и написать на своём лбу, что я дурак, нежели предаваться безвременному отчаянию.

  — М. И. Белинской, 20 февраля 1833
  •  

В коротких словах расскажу Вам мою печальную историю. Вышедши из больницы, я просил Голохвастова, чтобы он из уважения к моей долговременной болезни позволил мне в конце августа или начале сентября держать особенный экзамен. Он хотя и не обещал исполнить моей просьбы, но и не отказал <…>. Я остался в надежде и с половины мая до самого сентября, несмотря на чрезвычайно худое состояние моего здоровья, работал и трудился, как чорт, готовясь к экзамену. Но экзамена не дали, а вместо его уведомили меня о всемилостивейшем увольнении от университета. Я перешёл к А. П.[2], купил один французский роман в 4 частях[К 4], к Рождеству с великими трудами, просиживая иногда напролёт целые ночи, а во время дня не слезая с места, перевёл его, в надежде приобрести рублей 300; б но фортуна и тут прежестоко подшутила надо мною: в газетах было объявлено о другом переводе сего самого сочинения и потому я едва, едва могу получить 100 руб. ассигн. <…> Потом чуть не уехал на кондицию в Вологду, в дом к одному помещику за 600 руб., а потом в Орловскую губернию за 1200 руб. К счастию моему, всё это не состоялось. <…> Наконец в половине великого поста я познакомился с профессором Надеждиным и начал переводить в его журнал[2]. <…>
Я не буду говорить Вам о причинах моего выключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства[2]. Ныне времена мудрёные и тяжёлые: подобные происшествия очень нередки.

  — М. И. Белинской, 21 мая 1833
  •  

Я принимаюсь за издание журнала[2] принимаюсь не из корыстных видов, не из детского тщеславия, но вместе с тем и не по сознанию в своих силах и своём назначении, а из уверенности, что теперь[К 5] всякий может сделать что-нибудь, если имеет хоть искру способности и добра… Как бы то ни было, но мне было бы приятно иметь своим читателем того человека, который с таким благородным и беспримерным самоотвержением старался водрузить на родной земле хоругвь века, который воспитал своим журналом несколько юных поколений и сделался вечным образцом журналиста…

  Н. А. Полевому, 26 апреля 1835
  •  

Что касается до детского журнала, — это такая комиссия, которая хоть кого так поставит
в тупик. У нас два издания в этом роде — «Библиотека для воспитания» (в Москве) Семена и «Звёздочка» (в Питере) Ишимовой.— Которое же из них лучше? <…> — Оба хуже <…>. «Библиотека» сначала пошла было не дурно; но теперь ею заправляет Шевырёв с братиею, и из неё вышло пономарское издание. «Звёздочка» всегда была дрянью.

  Т. А. Бакуниной, 5 декабря 1844
  •  

Я, батюшка, болен уже шестую неделю — привязался ко мне проклятый грипп; <…> сколько переел разных аптечных гадостей — страшно сказать, а всё толку нет до сих пор <…>. К довершению всего, выезжаю пользоваться воздухом в наморднике, который выдумал на мое горе какой-то чорт англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифу. Это для того, чтоб на холоде дышать тёплым воздухом через машинку, сделанную из золотой проволоки, а стоит эта вещь 25 сер. <…> Лёгкие же мои, по уверению доктора, да и по моему собственному чувству, в лучшем состоянии, нежели как были назад тому три года.[К 6] <…>
Читал я Вашу повесть, <…> конец повести ни к чорту не годится. Рассказ армейского друга о его изгнании из деревни делает вдову совершенно непонятною; а слова обоих приятелей: «она погибнет» — слова, которые должны намекать на смысл всей повести и быть её заключительным аккордом — ничего не объясняют и ничего не заключают, и аккорд дребезжит такими неладными звуками, как будто Вы его не написали, а пропели, да ещё вместе с Тургеневым, что ещё сквернее, нежели когда каждый из вас поёт особо. <…> Как хотите, а, по моему мнению, в таком виде печатать её не представляется никакой возможности[К 7]. Чем выше будет удовольствие читателей при чтении её, тем более будут оскорблены её неожиданно вялым и совершенно непонятным концом. Мне кажется, Вы тут опять перетопили. <…> А какую Дружинин написал повесть новую[4] — чудо! 30 лет разницы от «Полиньки Сакс»! Он для женщин будет то же, что Герцен для мужчин. <…> Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! <…> Он и ещё кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением! <…> Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате. <…> Из Руссо я только читал его «Исповедь» и, судя по ней, да и по причине религиозного обожания ослов, возымел сильное омерзение к этому господину. Он так похож на Дост., который убеждён глубоко, что всё человечество завидует ему и преследует его. Жизнь Руссо была мерзка, безнравственна. Но что за благородная личность Вольтера! какая горячая симпатия ко всему человеческому, разумному, к бедствиям простого народа! <…> Правда, он иногда называет народ vil populase, но за то, что народ невежествен, суеверен, изувер <…>. Кстати, мой верующий друг[4] и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и всё делалось через личности. <…> Вся будущность Франции в руках буржуази, всякий прогресс зависит от неё одной, и народ тут может, по временам играть пассивно-вспомогательную роль. Когда я при моём верующем друге сказал, что для России нужен новый Пётр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен всё для себя сделать. <…> После этого, отчего же не предположить, что живущие в русских лесах волки соединятся в благоустроенное государство, заведут у себя сперва абсолютную монархию, потом конституционную и, наконец, перейдут в республику? <…> Польша лучше всего доказала, как крепко государство, лишённое буржуази с правами.

  П. В. Анненкову, 15 февраля 1848

1837[править]

  •  
  А. А. Краевскому, 4 февраля
  •  

Я взял с собою две части «Вестника Европы» и перечёл там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, но временам притворяется дураком, и всё это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве! Поверишь ли, что в этой критике он превзошёл в недобросовестности самого Сенковского. <…> Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года[К 8] помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет.

  К. С. Аксакову, 21 июня
  •  

… «Граф Нулин». Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, [Пушкин] он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:
Кто долго жил в глуши печальной…

  — там же
  •  

В Москве нечего делать, кроме как умирать с голоду или идти по миру. Но я всё ещё надеюсь поправиться мимо Петербурга, который так же люблю, как Камчатку.

  — Д. П. и П. П. Ивановым и Н. Г. Белинскому (родственникам[1]), 21 июня
  •  

Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукою и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведённое им в университете, есть потерянное, погубленное время. Исключение останется разве только за математическими факультетами, и то по части чистой математики, да разве ещё может он с успехом заняться медициною.

  — Д. П. Иванову, 7 августа
  •  

Россия ещё дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его. Дать России, в теперешнем её состоянии, конституцию — значит погубить Россию. — вариант трюизма[2]

  — там же
  •  

Рад бы писать и в «Библиотеку для чтения», но не решусь ни за что в мире <…> видеть мои статьи искажёнными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. <…> Ты предлагаешь мне писать для детей[К 9] — очень хорошо. Но <…> я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки! Целью её должно быть — возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая даётся человеку только любовью. Во мне теперь мало любви; я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. <…> Сколько вертелось и вертится ещё у меня в голове славных предприятий — и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. <…> О, грамматика — ты срезала меня![К 10] Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости; я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами[К 11]. Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай своё убеждение, сделай из себя пишущую машину, — или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. <…> Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил её своею беспорядочною жизнию.
Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я ещё недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в «Молве» 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию[К 12]. Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: «Вы г. Белинский?» <…> Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал? — Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли; <…> но что об нём писал не я, а Селивановский. — «Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чём свет стоит». — В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеждина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он ещё выдаёт головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? <…> Впрочем, бог с ним; желаю ему всякого счастия от всей души; готов сделать ему всякое добро, если бы нашёл для этого случай; но также не упустил бы случая вывести наружу всё его литературное поведение, от статей в «Вестнике Европы» против Пушкина до статей в «Библиотеке для чтения»[К 13]. Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич; должен быть, пустейший человек.

  — К. С. Аксакову, 14 августа

1838[править]

  •  

Я со дня на день более и более мирюсь с прекрасным божиим миром и уверяюсь, что в нём всё благо и истинно, даже и то, что прежде я почитал злом[К 14]. Но с собою я ещё не могу помириться, почему всё ещё живу в пошлой области прекраснодушия[К 15].

  — А. А. Беер[К 16], 13 января
  •  

Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему хуже Сенковского.

  И. И. Панаеву, 26 апреля
  •  

Нет ли, брат, лишних сапог? Завтра жду своих от сапожника, а нынче не в чем выйти. Одолжи также и фрака.

  — А. П. Ефремову[К 17], 20 июня (?)
  •  

Ты был пошл и идеален не меньше нас, но ты всегда носил в душе живое сознание своей пошлой идеальности и идеальной пошлости и живую потребность выхода в простую, нормальную действительность.

  Н. В. Станкевичу, 5—8 октября
  •  

Помнишь ли, Николенька, мои дикие вопли против скульптуры и вообще греческого искусства? Порадуйся — я поумнел. Новый свет озарил меня, и греки предстали мне в лучезарном блеске, как народ, который больше евреев имеет право на название божиего народа.

  — Н. В. Станкевичу, 8 ноября
И. И. Панаеву, 10 августа
  •  

Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: «Телеграф» никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико. <…> Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы, и никогда не может иметь подобного успеха. <…> Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или в мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и ещё такого, как «Наблюдатель», так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины[К 18]. Сверх того, в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге: в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол: вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2х2=4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев. Но это бы ещё ничего — пусть марают, лишь бы не задерживали[К 19]. <…> Вы знаете, что владелец «Наблюдателя» — Н. С.[1] Степанов, у него есть все средства, сверх того, — хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину <…>. Ещё лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить своё имя, как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном?

  •  

У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях; издалека узнаю птицу по полёту и редко ошибусь…

  •  

Роман С-ва разругаю, потому что это мерзость безнравственная[К 20] — яд провинциальной молодёжи, которая всё читает жадно.

  •  

Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмётся за ум заблаговременно.[К 21]

1839[править]

  •  

я не могу издавать «Наблюдателя» и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него[К 22]. Но между тем — мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду — в Москве нечем мне жить — в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер, и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к Вашему ко мне расположению, к Вашей ко мне дружбе — похлопочите об устроении моей судьбы. Г-н Краевский завален теперь делом — два журнала на руках, — думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья — будет ему не малою подмогою. Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других, — в таком случае в каждую книжку «Отечественных записок» я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом — смесь тоже. — Коротко и ясно: почём с листа?[К 23] <…> Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь; я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Б-на, — кто больше даст, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, слоном, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всём Петербурге нет и приблизительной суммы для её купли. Если дело; дойдёт до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть — у меня достанет силы скорее издохнуть, как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам… <…>
Кроме того, в «Отечественных записках» я готов взять на себя даже и черновую работу, <…> если только за всё это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу.

  — И. И. Панаеву, 18 февраля
  •  

Жалкий г. Губер, двукратно жалкий — и по своему переводу, или искажению «Фауста», и по пакостной своей философской статье[7][2], которая ужасно воняет гнилью и плесенью безмыслия и бессмыслия! <…>
Если я буду крепко участвовать в «Отечественных записках», то <…> Полевой — да не прикоснётся к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву[К 24]. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его «Аббаддонны» — это мой пир — как ворон на падалище, спущусь я на это нещечко литературного прекраснодушия[К 15] и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко ценю заслуги его, почитаю его лицом историческим; но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовским, которого он застал при своём выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя — это всё равно, что сойти с ума.

  — И. И. Панаеву, 22 февраля
  •  

Статья Г-ера о философии[10] обличает в своём авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает[К 25]. Какая прекрасная повесть «История двух калош» гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!

  — И. И. Панаеву, 25 февраля
  •  

О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
Зевса молю: <…>
Молний браздами тучное тело твоё избичует!
И владычицу Геру молю: да камнем тяжёлым
В жирную выю тебя поразит, как скотину Арея,
Коему столько подобен скотскою силой дурацкой,
Тела слоновьей посадкой и разума скудною долей!
Муж псообразный[К 26] и лживый, меня ты забвению предал,
Светлопространный мой дом <…> забыл ты! <…>
Древнего старца Омира днесь я чту[К 27] — и, мне, благодарный,
Оный божественный старец гекзаметр — <…> завещал…

  — К. С. Аксакову, март—апрель
  •  

… я обещал тебе описать подробно всю мою ссору с Б. Я было и думал приняться за него, но каково было мое изумление, когда, взявшись за перо, увидел, что ссоры не было, что я не знаю, за что я ссорился и за что сердился на этого человека. Всё дело было в том, что у нас никогда не было дружбы, потому что природы наши враждебно противоположны. <…> Время есть поверка всех склонностей, <…> а мы принялись грызться, а когда перегрызлись, то увидели, что совсем не ив чего было грызться, и, как умные люди, теперь разошлись мирно, с уважением друг к другу. <…>
Из старых друзей только добрый, благородный, любящий Аксаков всё так же хорош со мною, как и прежде. Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте.

  — Н. В. Станкевичу, 19 апреля
  •  

Мне доступна и сфера религии, но более родная мне сфера — искусство, — и хороший гипсовый снимок с Венеры Медицейской стоит в глазах моих больше того глупого счастия, которого я некогда искал в решении нравственных вопросов. Боже мой, какая это была ужасная жизнь! Нравственная точка зрения погубила было для меня весь цвет жизни, всю её поэзию и прелесть.

  — там же
  •  

Статья Каткова прекрасна по содержанию и не совсем удовлетворительна по форме: он в ней похож на одного из тех богатырей, осиленных и заброшенных собственною силою, о которых он говорит в своей статье[К 28]. Словом, его статье недостаёт прозрачности; много повторений и растянутостей; но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья всё-таки прекрасна, несмотря на все недостатки. «Пан Халявский» для первого чтения потешен и забавен, но при втором чтении с него немного тошнит. Это не творчество, а штучная работа, сбор анекдотов, словом, возведение идеи малороссийской жизни до идеала <…>. Впрочем, для журнала «Халявский» — клад: он найдёт себе больше читателей и хвалителей, чем творческие произведения Гоголя. Бога ради, Андрей Александрович, какими судьбами попала в «Отечественные записки» гнусная статья[12][2] пошляка, педанта и школяра Давыдова? Помилуйте, если журнал — поле, то он удобряется хорошим, а не навозом ослиным, как обыкновенные поля. <…> «Отечественные записки» журнал теперь единственный в России по внутреннему достоинству: зачем же пятнать его такими нечистотами?

  — А. А. Краевскому, 19 августа
  •  

Стихотворение Лермонтова «Три пальмы» чудесно, божественно. <…> Какой роскошный талант! Право, в нём таится что-то великое.

  — А. А. Краевскому, 24 августа

1840[править]

  •  

Уведомь меня подробнее о впечатлении, которое произвела моя статья об «Очерках» Ф. Н. Глинки[2]. Твоё известие о неблагоприятности этого впечатления обеспокоило меня, как опасение за успех подписки на журнал; во всех других отношениях порадовало. <…> Приехавши в Питер, я увидел, что ещё не умею писать — надо переучиваться, и я переучиваюсь. Никогда не сознавал я так ясно поверхности и недостатков своих писаний, как теперь[К 29]. <…> моя статья <…> о Менцеле поизуродована цензурою, а в начале её NB первая оплеуха Сенковскому, 2-я Надеждину, а третья Гречу, который на своих публичных чтениях[К 30] тешил публику фразами из моей статьи[2], как образчиками галиматьи.

  — К. С. Аксакову, 10 января
  •  

Если увидишь К. А. Полевого, скажи ему от меня поклон и уверь его, что я его глубоко уважаю, как человека умного, честного и благородного, что я дорожу его уважением <…>. Также я всегда буду помнить, что был обязан многим его ко мне расположению. Оставил я его вот почему: он слишком любит своего брата, которого я от всей моей души и ненавижу и презираю, как подлеца, негодяя и мерзавца…

  — Д. П. Иванову, 21 февраля
  •  

Панаев исправляется и улучшается видимо, растёт не по дням, а по часам, аки пшеничное тесто на опаре. Отрешается от своих предрассудков и излечается от своего прекраснодушия[К 15]. Он будет человеком, потому что хочет быть им — это доказывает его благородная решимость слышать иногда очень горькие для самолюбия истины и сознаваться в их справедливости. Я замечаю большой прогресс в его стремлении к действительности. Теперь он сидит дома и пишет большую повесть[К 31] — читал мне отрывки — видна зрелость и очень интересно.

  — М. А. Языкову[К 32], 16 апреля
  •  

Посмотрите на себя не безусловно, а сравнительно с окружающею Вас российскою действительностию, и Вы, при всей своей девственной скромности, увидите, что, посылая Вас за границу[К 33], Вам отдают только должное и делают пользу университету столько же, как и Вам. Вы рождены для кабинетной жизни — Ваша тихая, девственная натура только и годится, что для кафедры; Вы не для треволнений жизни, не для уроков и не для службы. <…> Подвизайтесь, друзья мои, идите вперёд, все к одной возвышенной цели! А я, старый инвалид, которому судьба не даёт сделаться даже и филистером, я буду смотреть на вас, благословлять вас, гордиться и радоваться <…>! Судьба сделала меня мокрою курицею — я принадлежу к несчастному поколению, на котором отяжелело проклятие времени, дурного времени! Жалки все переходные поколения — они отдуваются не за себя, а за общество.

  П. Н. Кудрявцеву, 24 апреля
  •  

Гадкое государство Китай, но ещё гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни.

  — К. С. Аксакову, 23 августа

1841[править]

  •  

Вы не узнали бы меня, встретившись со мною. Лицо моё то же: апатическое всего чаще, бешеное и страстное иногда и одушевлённое тихою грустию очень редко; всё так же резки его черты и так же некрасиво оно; но я, мой образ мыслей — нет, иной и в сорок лет не может измениться до такой степени! Как бы горячо прижал я к сердцу благородного П. Ф. З.[К 34]
<…>! Я мучил его моими дикими убеждениями, занятыми по слухам у гегелизма, в котором <…> так много кастратского, т. е. созерцательного или философского, противоположного и враждебного живой действительности. <…> Да, теперь уже не Гегель, не философские колпаки — мои герои; сам Гёте велик как художник, но отвратителен как личность; теперь снова возникли передо мною во всём блеске лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царства божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat. Художественная точка зрения довела было меня до последней крайности нелепости, и я не шутя было убедился, что французская литература вздор, а о самих французах стал думать точь-в-точь, как думают о них наши богомольные старухи. Но <…> другая сторона моего изменения — грустная. Я уж не та экстатическая прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорблённая в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь — блаженство и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни — и я увидел румяна на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление — противоречие. <…> Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон Кихот своей Дульцинее. <…> Было время, когда я не мог без бешенства слышать выражения сомнения о прочности и вечности любви на земле; мне было досадно встречать у Пушкина весёлые похвалы непостоянству или горькие жалобы на слабость человеческого сердца; а теперь эти стихи Лермонтова — для меня то же, что для набожного мусульманина стихи из алкорана:
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты? <…>
Я часто желаю смерти, и мысль о ней уж более умиряет и грустно утешает меня, чем пугает и мучит. <…>
Я очерствел, огрубел, чувствую на себе ледяную кору; я знаю, что живому человеку тяжело пробыть со мною вместе несколько часов сряду. Внутри всё оскорблено и ожесточено; в воспоминании — одни промахи, глупости, унижение, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания.

  Н. А. Бакунину, 6—8 апреля
  •  

Вот уже месяца с два, прочтя Вашу «Звезду», я горю к Вам непреодолимою любовию. Два раза видел во сне, что Вы приехали в Питер. <…> Я плавал в созерцании Вашей благоуханной, грациозной и милой личности, жаждал видеть Вас и говорить с Вами. <…> Прочтя Вашу повесть в рукописи, я сказал Краевскому: «Прекрасно, только не для нашей публики». Прихожу к нему в другой раз — сидит и правит корректуру: «С чего Вы взяли, что не для публики, — чудо, что такое — это просто прелесть; у Лермонтова сила, у Кудрявцева — грация». На языке Кр.[К 35] это много значит: Лермонтов у него мерка всего великого. У меня так и забилось сердце: похвала Вашей повести — музыка для моих ушей; холодный отзыв — оскорбление, и потому я избегаю случая говорить или спорить о них. <…> Если новая [повесть] будет только не хуже «Звезды» — так она будет роскошный благоуханный цветок искусства; а если лучше — я с ума сойду от неё. Ну, «Звезда»! Какая оригинальность, какой совершенно новый мир, какой фантастический флер наброшен на действие, какие характеры, что за дивное создание эта бедная, болезненная девушка. Ваше фантастическое я ставлю выше гофманского — оно взято из действительного мира. Вы открываете новую сторону русской жизни. Я бы не кончил, если б вздумал всё высказать о «Звезде». <…>
Не сердитесь ли Вы на меня, что я напечатал Вашу прекрасную статью в гнусной коневской газетишке[13]? <…> Вот как надо писать рецензии — Ваш слог приводит меня в отчаяние — я завидую Вам и жалею, что Вы ничего не издаёте, чтоб я мог Вас разругать. Какую дрянь написал Лермонтов[4] о Наполеоне и французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков[К 36].
<…> хочется мне смертельно, до бешенства, съездить на полгода за границу и полечиться и посмотреть на божий мир и человеческую жизнь[К 37].

  — П. Н. Кудрявцеву, 28 июня
  •  

Ваш меньшой брат[4], будучи мальчиком, корчил взрослого, и потому весьма походил на Ивана Александровича Хлестакова.

  — Н. А. Бакунину, 9 декабря
  •  

Всякий кружок ведёт к исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезные для кружка, странные, непонятные и неприятные для других. Но это бы ещё ничего: хуже всего то, что люди кружка делаются чужды для всего, что вне их кружка, а всё это — им.

  — там же

Н. X. Кетчеру, 3 августа[править]

  •  

Уродина Кетчер, чудовище нелепости! Собери все ругательства, которыми так богат русский язык, все проклятия, какими когда-либо попы поражали еретиков и вольнодумцев, — всё это будет ничто в сравнении с потоками брани, которую недавно изрыгал я на тебя! Кто так глупо принимался за такое умное и великое дело, как издание Шекспира? Краевский разделяет моё негодование и клеймит тебя ругательным прозвищем «москвича». Во-первых, надо было общими силами сочинить крикливую программу, потом прокричать уши нашей глупой публике, надоесть ей и пр. и пр. Мы бы, с своей стороны, приложили и руку и старание; тогда ты смело мог бы печатать 1200 экземпляров и пустить выпуск по три гривенника или уже много-много по два двугривенных — издание разошлось бы, Шекспир разлился бы по великому болоту святой Руси, лягушки, волею или неволею, но расквакались бы, да и ты был бы хотя и не в большом, но в верном вознаграждении. <…> а кричать начать за полгода.

  •  

Вот тебе несколько новостей: Лермонтов убит наповал — на дуэли. <…> Взамен этой потери Булгарин всё молодеет и здоровеет, а Межевич подаёт надежду превзойти его и в таланте и в добре. <…> цензура, верная воле Уварова, марает в «Отечественных записках» всё, что пишется в них против Булгарина и Греча. Литература наша процветает, ибо явно начинает уклоняться от гибельного влияния лукавого Запада — делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну. Уваров торжествует и, говорят, пишет проект, чтобы всю литературу и все кабаки отдать на откуп Погодину. Носятся слухи, что Погодин (вместе с Бурачком, Ф. Н. Глинкою, Шевырёвым и Загоскиным) будет произведён в святители российских стран: чтобы предохранить гнусное и заживо вонючее тело своё от гниения, Погодин снимает все кабаки и торгует водкою. Одним словом, будущность блестит всеми семью цветами радуги. А между тем Европа гниёт: Франция готовится к борьбе за свободу со всем миром, укрепляет Париж и уничтожает Абдель-Кадера (поборника православия, самодержавия и народности). Пруссаки требуют конституции и решают религиозный вопрос о личности человека <…> и пр. Жалко видеть это глупое брожение мирских сует и отрадно читать статьи Погодина, Бурачка и Шевырёва. Бог явно за нас — ведь он любит смиренных и противится гордым. <…> Справедливы ли слухи, что будто Погодин, по скаредной своей скупости, боясь многочадия, не то оскопился, не то оскопил[14] Шевырёва? Уведомь меня об этом обстоятельстве: оно очень важно для успехов нашей литературы, в которой я принимаю такое участие. Чего не выдумает праздный народ о великом человеке? Правда ли, наконец, что Погодин будто бы водил к Уварову мальчиков, отличающихся остротою ума и тупостию [?], — о чём глухо было писано в «Журнале Министерства народного просвещения» и что поставлено Погодину за услугу русскому просвещению в духе самодержавия, православия и народности и за что Погодин представлен к награде годовым жалованием? Этот слух кажется мне тем вероятнее, что князь Дундук, устарел, зарос грибами и Уваров употребляет его только по откупам и подрядам, т. е. пользуется уже только его головою, а не жопою. <…> — Читаешь ли ты «Пчелу»? Превосходная политическая газета? Из неё тотчас (месяца через два) узнаешь, что у благородного лорда Пиля геморроидальные шишки увеличились; что при посещении такого-то города таким-то принцем была иллюминация и все жители громкими кликами изъявляли свою верноподданническую преданность; что королева Виктория на последнем бале была в страшно накрахмаленной исподнице и что по случаю новой беременности у ней остановились месячные и т. д. Вообще, <…> — много жизни — не изжить; возблагодарим же создателя и подадим друг на друга донос. Аллилуйя!

1842[править]

  •  

В то время, как я уже думал, что мы с тобою не увидим и не услышим более друг друга (ведь я забыл к тому же твой адрес), вдруг — слава аллаху и пророку его Ф. Н. Глинке! — получаю письмо[К 38], развёртываю и зрю — стихи!.. Прочтя несколько слов, я догадался, что это письмо от Х., писанное прозою, но неровными строками с одной стороны (вероятно, от душевного волнения и сердечного трепета вследствие, чтения стихов Глинки), отчего эта проза и вышла похожею на стихи[К 39].

  — И. И. Ханенке[К 40], 8 февраля
  •  

деньги — это есть солнце жизни, без которого жизнь темна и мрачна и холодна…[15]

  — там же
  •  

Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют — ибо в нём всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога — факт, а не фраза; если ж говорят — то весьма глупо. Москва гниёт в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль — грех, а предание — спасенье. Там все Шевырёвы. Исключение остаётся слишком за немногими людьми.

  — М. И. Каткову и А. П. Ефремову, 6 апреля
  •  

Скажу Вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах[К 41]. Правительство было встревожено; цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника «Иван Иванович Иванов, или Все за одно» <…>. Предводитель дворянства хотел жаловаться; министр флота, князь Меншиков[1], в Государственном Совете сказал членам: А знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками и пр. Дошло до государя, и по его приказанию граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо. <…> Уваров обратил внимание на мою статью в 1 №[4] и сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы её, но что тон её нехорош (т. е.: «эй, вы, канальи, — пропустите вперёд такую, так я вас вздую»). <…>
Как Вам показался тип г. Бульдогова?[4] Право, не дурно. Жаль, что цензура искалечила эту статейку и особенно вымарала всё, относящееся до Италии. Эх, если б судьба да позволила напечатать «Циника-литератора»!

  М. С. Щепкину, 14 апреля
  •  

Что, не явились ли в Москве мощи Ф. Н. Глинки[К 42] или он по-прежнему гниёт заживо, а <…> Погодин с Шевыркою пропитывают свой пакостный журнал запахом его смердящего тела?

  — там же
  •  

Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшков, жизни Грибоед., Пушк. и Лерм. — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает «Москвитянин» Вашими сочинениями — и лишает их «Отечественные записки». <…> «Отечественные записки» теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честнее, благородное и — смею думать — умное мнение, и что «Отечественные записки» ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья[К 43]. <…>
Вообще мне страх как хочется написать о ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости; но — слава богу — я, вместе с этим, одарён и движимостию вперёд и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому, подумалось, во мне много нового с тех пор, как в 1840 году в последний раз врал я о ваших повестях и о «Ревизоре»[4].

  Н. В. Гоголю, 20 апреля
  •  

… я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на Ваши в «Арабесках» статьи учёного содержания[К 44], не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием. <…>
Вы у нас теперь один, — и моё нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения.

  — там же
  •  

… жалкий, заживо умерший романтик Шеллинг.

  — Н. А. Бакунину, 7 ноября

1843[править]

  •  

О, будьте уверены, что это новое примирение не порыв, не вспышка, что оно вышло из жизни, что я глубоко, свято люблю М<ишеля>, что моё уважение к нему походит на восторг. Наши прошедшие ссоры — не глупые дрязги — в них глубокий смысл — и потому я на стыжусь, но скорее горжусь ими.

  — сёстрам Бакуниным (А. А., В. А., Н. А. и Т. А.), 23 февраля
  •  

Опаснее бывает эгоизм, когда он добродушно сам считает себя самоотвержением, внутреннею жизнию. Гёте, по моему мнению, был воплощением такого эгоизма. Вникните в характер Эгмонта, и вы увидите, что это лицо играет святыми чувствами, как предметом возвышенного духовного наслаждения, но они, эти святые чувства, вне его и не присущны его натуре. «Как сладостна привычка к жизни!» — восклицает он, и на это восклицание хочется мне воскликнуть ему: «Какой же ты пошляк, о голландский герой!» Гофман саркастически заставляет Кота Мурра цитовать это восклицание, достойное кошачьей натуры, которая может видеть «сладостную привычку» в том таинстве жизни, в котором непосредственно открывает себя людям бог. Для Эгмонта патриотизм не более, как вкусное блюдо на пиру жизни, а не религиозное чувство. Святая натура и великая душа Шиллера, закалённая в огне древней гражданственности, никогда не могла бы породить такого гнилого идеала самоосклабляющейся личности, играющей святым и великим жизни. На созерцание эгоистической натуры Гёте особенно навела меня статья во 2 № «Отечественных записок» — «Гёте и графиня Штольберг»[17][К 45]. Гёте любит девушку, любим ею, — и что же? он играет этою любовию. Для него важны ощущения, возбуждённые в нём предметом любви — он их анализирует, воспевает в стихах, носится с ними, как курица с яйцом; но личность предмета любви для него — ничто, и он борется с своим чувством и побеждает его из угождения мерзкой сестре своей и «дражайшим» родителям. Девушка потом умирает, — и ни один стих Гёте, ни одно слово его во всю остальную жизнь его не напомнило о милой, поэтической Лили, которая так любила этого великого эгоиста. Вот он — идеализированный, опоэтизированный холодный эгоизм внутренней жизни <…>. Кто любит всё, тот ничего не любит, ибо всё граничит с ничто.

  — А. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным, 8 марта


  •  

Ну, спасибо Вам, о грубейший из всех директоров, когда-либо существовавших в сём печальном мире <…>. Деньги я получил <…>. Недавно получил я предложение от одного богатого и притом очень порядочного человека: он просит меня, как об одолжении, чтобы я поехал с ним на два года за границу, в его экипаже, и взял бы от него шесть тысяч за эти два года. Предложение соблазнительно, и часа два я был в лихорадке от него; но тем, разумеется, дело и кончилось. Видно, нас с Вами сам чорт связал верёвочкой. Если этот человек даёт мне 6000 за два года, то, верно, дал бы и ещё две, чтобы я, воротясь в Питер, мог жить, пока бы не приискал работы. Фамилия этого человека — Косиковский[К 46]. <…> Этот случай послан мне судьбою в насмешку надо мною — видит око, да зуб неймёт; хороша клубничка, да жена сторожит. А жена эта — старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, словом, расейская литература, чорт бы её съел, да и подавился бы ею. Другой на моём месте, чтоб только от неё убежать, бросился бы хоть в киргизские степи; а я — Дон Кихот нравственный, отказываюсь от поездки в Италию, Францию, Германию, Голландию, на Рейн и пр., отказываюсь от чудес природы, искусстве, цивилизации, от здоровья и, может быть, ещё чего-нибудь большего. Такова уж моя натура.

  — А. А. Краевскому, 8 июля
  •  

Я в Москве всё умнею, т. е. всё подвигаюсь вперед в способности скучать и зевать и ставить 2 x 2=4, зевая и скучая.

  И. С. Тургеневу, 8 июля, Москва (преглупый город)
  •  

На днях со мною случилось нечто такое[К 47], что должно иметь влияние на всю мою жизнь и вследствие чего, если бы Европа сама приехала ко мне в гости, я бы не принял её.

  — А. А. Краевскому, 22 июля
  •  

… в важных делах жизни всегда надо спешить так, как будто бы от потери одной минуты должно было всё погибнуть.[18]

  — М. В. Орловой, 19 сентября
  •  

разум дан человеку для того, чтобы он разумно жил, а не для того только, чтобы он видел, что неразумно живёт.[18]

  — М. В. Орловой, 2 октября

1847[править]

  •  

С Некрасовым <…> я предпочёл сохранить мою свободу и брать плату, как обыкновенный сотрудник и работник. <…> Кавелин пишет [мне], что Боткин им всё рассказал, что Н. в их глазах тот же Кр., а «Современник» то же, что «Отечественные записки», и потому он, К., будет писать (для денег) и в том и другом журнале. <…> Глупые обвинения мне легко отстранить, но я хорошо знаю наших москвичей — честь Н-ва в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепицу, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость — они всему поверят. <…> Стало быть, Н. отстранил меня от равного с ним значения в отношении к «Современнику» даже не потому, что 1/4 меньше 1/3, а потому, что 1/3 меньше 1/2-ой…[К 48] <…>
Некр. написал недавно страшно хорошее стихотворение[4]. <…> Что за топор[К 49] его талант!

  — И. С. Тургеневу, 19 февраля
  •  

Достоевского переписка шулеров[4], к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочёл. <…>
Ваш «Русак»[4] — чудо как хорош, удивителен, хотя и далеко ниже «Хоря и Калиныча». Вы и сами не знаете, что такое «Хорь и Калиныч». Это общий голос «Русак» тоже всем нравится очень. Мне кажется, у Вас чисто творческого таланта или нет, или очень мало, и Ваш талант однороден с Далем. Судя по «Хорю», Вы далеко пойдёте. Это Ваш настоящий род.

  — там же
  •  

Главная ошибка Н-ва состоит в том, что он не понял, что кружок людей, в который он вошёл, имеет совсем иные понятия о праве, а между тем он, войдя в этот кружок, пришёл от него в некоторую зависимость, особенно по изданию журнала. Отчего ж он этого не понял? — оттого, что ещё далеко не очистился от грязи своей прежней жизни, привычек и понятий. <…> Говорю Н-ву: напишите на 3 глупых романа рецензии; не будет у Вас иронии и юмора — что делать — зато будет журнальная и фельетонная лёгкость, а это важно, публика наша это любит <…>. Вы, кроме ведения счетов, типографии да корректуры, ничего знать не хотите. — Да я так и решился ограничиться этим. — Стало быть, Вы не желаете успеха журналу? <…> Вы отнимаете у «Современника», в своём лице, талантливого сотрудника. Вашими рецензиями дорожил и Кр., хоть этого и не показывал, Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею. <…> И я теперь не шутя грущу, что Кр. такая скотина и стервец, с которым нельзя иметь дела, и что поэтому я верное променял на неверное. Сердце моё говорит мне: затея кончится вздором. Кто ближе всех к «Современнику»? Н-в, и он-то не обнаруживает ни малейшего к нему усердия. Я всех ретивее, хотя и вовсе не ретив. И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собою. Я уверен, что если с ним объясниться, он согласится во всём, но это сделает ему не пользу, а вред, — повергнет его ещё в большую апатию.
«Современник» — журнал без редактора, без главы. Первый год, благодаря случайному огромному запасу статей для моего альманаха[К 50], первый год сгоряча пройдёт как-нибудь ещё недурно; но о 2-м страшно мне и подумать.

  — И. С. Тургеневу, 1 марта
  •  

Панаев далеко не глуп всегда, а иногда и умён положительно <…>: во всём остальном лёгкость характера и никакими инструментами не измеримая внутренняя пустота. Видя, как он иногда, положив огромную книгу на колена, пишет при говоре и смехе нескольких человек, я думал, что он пишет не торопясь, но легко, без всякого напряжения. Последняя повесть его открыла мне глаза: писание этого человека — самые трудные роды. А что за абсолютное отсутствие всякой самодеятельности ума! Н. недавно рассказывал мне с некоторым видом удивления, как, составляя для смеси известия о литературных новостях во Франции, П. не умел от себя ни прибавить суждения, ни слова, ни переменить фразы, и если что по этой части сделал, то почти под диктовку Н-ва. Так как [я] уверен, что он уже выписался и порядочной повести написать не в состоянии, то и смотрю на [него] скорее, как на вредного, нежели как на бесполезного сотрудника журнала.

  — там же
  •  

Раз приходит к нему Дудышкин. — Что говорят в городе об «Отечественных записках»? — спрашивает Кр. — Да говорят, что единство направления в них исчезает. — А, да! это надо поправить; я открою у себя вечера по четвергам для моих сотрудников. — Здесь, Вы видите, будто он хочет давать направление (которого у него-то самого никогда и не бывало) своим сотрудникам; но умысел другой тут был[4]: ему нужно набираться чужого ума, за отсутствием своего собственного. Действительно, что ни напечатает, обо всём настоятельно требует мнения Дудышкина, и потом выдаёт это мнение за своё собственное. Вечера он открыл, да только к нему никто на них не ходит, ибо все его не терпят и презирают. А он было решился уже поить своих гостей выпаренным на самоваре чаем, от которого пахнет человеческим потом. <…>
Достоевский славно подкузмил Кр-го: напечатал у него первую половину повести; а второй половины не написал, да и никогда не напишет[К 51]. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна, что на основании её начала ничего нельзя (как ни бейся) развить. Герой — какой-то нервический трясун — как ни взглянет на него героиня, так и хлопнется он в обморок.

  — П. В. Анненкову, 20 ноября — 2 декабря
  •  

моя статья[4] <…> писана <…> для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому, я счёл за нужное сделать уступки, на которые внутренно и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета. Например, всё, что Вы говорите о различии натуральной школы от Гоголя, по-моему совершенно справедливо; но сказать этого печатно я не решусь: это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того, чтобы отводить их от неё. А они и так напали на след и только ждут, чтобы мы проговорились. <…>
Вы обвиняете меня в славянофильстве. Это не совсем неосновательно; но только и в этом отношении я с Вами едва ли расхожусь. Как и Вы, я люблю русского человека и верю великой будущности России. Но, как и Вы, я ничего не строю на основании этой любви и этой веры, не употребляю их, как неопровержимые доказательства. <…>
Терпеть не могу восторженных патриотов, выезжающих вечно на междометиях или на квасу да каше; ожесточённые скептики для меня в 1000 раз лучше, ибо ненависть иногда бывает только особенною формою любви; но, признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. <…>
Для меня Пётр — моя философия, моя религия, моё откровение во всем, что касается России. <…>
Исключительное участие москвичей в «Современнике» мы понимаем, как главную силу нашего журнала, и, основываясь на ней, начали действовать широко и размашисто в надежде будущих благ. Оттого первый год принёс убыток. Знай мы заранее, что Вы поддержите Краевского в тяжёлую для него годину, мы повели бы дело иначе, поскромнее, т. е. платили бы хорошие деньги только немногим…

  К. Д. Кавелину, 22 ноября
  •  

верующий друг мой говорил мне, что он верит, что Шевченко — человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса — творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля — один на г. и., другой — на г-ю и-у. Читая пасквиль на себя, г. хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за то только, что он глуп. Но когда г. прочёл пасквиль на и-цу, то пришёл в великий гнев <…>: «Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но её-то за что?» И это понятно, когда сообразите, в чём состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину. Я не читал этих пасквилей, <…> но уверен, что пасквиль на и-цу должен быть возмутительно гадок <…>. Шевченку послали на Кавказ солдатом.[К 52] Мне не жаль его, будь я его судьёю, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения. <…>
Читали-ль Вы «Домби и сын»? <…> Это чудо. Всё, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить…

  — П. В. Анненкову, 1—10 декабря
  •  

Иногда сгоряча напишешь глупость — и не заметишь; станешь потом читать в печати и покраснеешь до ушей, да потом дня три ходишь сам не свой. Имея время, не просмотришь этой глупости. Когда пишешь сгоряча и к спеху, о чём надо говорить по логическому развитию мысли сперва, о том говоришь после, и наоборот; о чём надо сказать вскользь, глядишь, расползется в существенную часть статьи, а иная существенная часть выходит заметкою <…>. Я не обольщён моим талантом, <…> я знаю, что моя сила не в таланте, а в страсти, в субъективном характере моей натуры и личности, в том, что моя статья и я — всегда нечто нераздельное. <…>
Церемониться с славянофилами нечего. Я не знаю Киреевских, но, судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, полупомешанные (особенно Иван), но люди благородные и честные; я хорошо знаю лично К. С. Аксакова, это человек, в котором благородство — инстинкт натуры; я мало знаю брата его И. С. и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве. За исключением этих людей, все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, подлецы страшные и на всё готовые или, по крайней мере, пошлецы. <…> Эти господа чувствуют своё бессилие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостью и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал «Москвитянин», читаемый только собственными сотрудниками, и «Московский сборник» — издание для охотников. А журналы их противников расходятся тысячами, их читают, о них говорят, их мнения в ходу. Да что об этом толковать много! <…> Верьте, когда удастся наступить на гадину, надо давить её, непременно давить. <…>
Русь есть по преимуществу страна крайностей и чудных, странных, непонятных исключений <…>. Но вот горе-то: литература всё-таки не может пользоваться хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в реторику и мелодраму, т. е. не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. Мало того: хороший человек на Руси может быть иногда героем добра, в полном смысле слова, но это не мешает ему быть с других сторон гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но невежда, колотит жену, варвар с детьми и т. д. Это потому, что всё хорошее в нём есть дар природы, есть чисто человеческое, которым он нисколько не обязан ни воспитанию, ни преданию, — словом среде; <…> потому, наконец, что под ним нет terrain, а, как Вы говорите справедливо, не плавучее море, а огромное стекло. Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем, [что] за его добродетель он получает большой чин и делается губернатором, а там и сенатором. Это ценсура пропустит со всею охотою, какими бы негодяями ни был обставлен этот идеальный герой повести, ибо он один выкупает с лихвою наши общественные недостатки. Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места, которое он портил, и пустили с семьёю по миру, если не сослали в Сибирь, а общество наградило его за добродетель справедливости и неподкупности эпитетами беспокойного человека, ябедника, разбойника и пр. и пр. <…>
У нас все думают, что, если кто, сидя в театре, от души гнушается лицами в «Ревизоре», тот уже не имеет ничего общего с ними, и я хотел заметить[4], с одной стороны, что самые лучшие из нас не чужды недостатков этих чудищ, а с другой, что эти чудища — не людоеды же. А Вы правы, что собственно в них, нет ни пороков, ни добродетелей. <…> Между Гоголем и натуральною школою — целая бездна; но всё-таки она идёт от него, <…> он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. <…> Гений — инстинкт, а потому и откровение: бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то! Сознательно действует талант, но зато он кастрат, бесплоден; своего ничего не родит, но зато лелеет, ростит и крепит детей гения. Посмотрите на Ж. Санд в тех её романах, где рисует она свой идеал общества: читая их, думаешь читать переписку Гоголя.

  — К. Д. Кавелину, 7 декабря

Литература[править]

  • Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XI и XII. Письма. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1956.

Комментарии[править]

  1. Д. П. Иванов 9 марта[2].
  2. Стихи он писал до 1832 года, из них сохранилось лишь одно подражание — «Русская быль», напечатанная в мае 1831[2].
  3. Романтико-антикрепостнический «Дмитрий Калинин» (1830—32) впервые опубликован лишь в 1891[2].
  4. «Магдалина» П. де Кока (Madeleine, 1832)[2].
  5. После запрещения в 1834 «Московского телеграфа» Полевого[3].
  6. Последние годы он лечился у шарлатанов.
  7. Повесть «Она погибнет!» вышла в «Современнике» без изменений в августе[4], после смерти Белинского.
  8. До начала издания Надеждиным «Телескопа»[2].
  9. Аксаков предлагал, учитывая какие-то планы Белинского в этой области[2].
  10. Его «Основание русской грамматики для первоначального обучения». Парафраз стиха: «О, философия, ты срезала меня», источник которого не установлен[2].
  11. Первая рецензия на неё Н. А. Полевого появилась в июльской книжке «Библиотеки для чтения»[2].
  12. И. Н. Скобелев опубликовал патриотическую статью «Мечты в Москве» с подписью «Русский инвалид» в «Северной пчеле», Селивановский в «Молве» разоблачал её претенциозное пустословие[5], что вызвало гневный «Ответ» Скобелева там же[6][2].
  13. Он частично выполнил это обещание в статье «Менцель, критик Гёте», в абзаце: «Есть ещё другой способ к приобретению журнальной славы…» и в рецензии на 2-й том «Ста русских литераторов». В «Библиотеке для чтения» Надеждин поместил в 1837 г. три исторические статьи, Белинский упомянул об этом потому, что в них Надеждин резко отрицательно отозвался об основоположнике так называемой «скептической школы» русской историографии М. Т. Каченовском, хотя под его покровительством начал литературную работу в «Вестнике Европы» и научно-педагогическую — в Московском университете[2].
  14. У него в те годы был период «примирения с действительностью» (Die Versöhnung mit der Wirklichkeit — выражение Гегеля из введения к «Философии права», 1821).
  15. 1 2 3 См. его рассуждения о слове «прекраснодушие» в рецензии января 1843 на 3-ю часть «Драматических сочинений и переводов» Н. А. Полевого.
  16. Александра Андреевна Беер (1810—1847) — дворянка, приятельница молодых Бакуниных, Станкегича и Белинского[1].
  17. Александр Павлович Ефремов (1814—1876) — в 1830—1834 студент словесного отделения Московского университета, член кружка Станкевича[1].
  18. Отказаться от старого названия и всех связанных с ним неудобств, изменить программу не было возможности, т. к. организация новых журналов на долгие годы была исключена известной резолюцией Николая I «И без того много» на докладной записке С. С. Уварова об издании «Русского сборника»[2].
  19. «Московский наблюдатель» находился на особом учёте в цензуре, как издание, не пользующееся расположением С. Г. Строганова, попечителя Московского учебного округа и председателя цензурного комитета. Поэтому журнал проходил цензуру ещё и крайне медленно, нарушая установленные сроки выхода, что создавало у подписчиков впечатление ненадёжности издания[2].
  20. Ответ на просьбу Панаева «не говорить ничего, чтобы не сказать худого слова» о посмертном романе А. П. Степанова «Тайна»[2]. В итоге Белинский ограничился кратким порицанием.
  21. Панаев ответил 11 октября: «Бернет с дарованьицем — ни слова, да человек дрянной душишки — и из него ничего не выйдет»[2].
  22. Решение было вызвано, главным образом, цензурными притеснениями этого журнала[2].
  23. Краевский согласился, но материальные условия формулировал неопределённо, не уточняя ни функции, ни нагрузки Белинского и не связывая себя никакими обязательствами[2], и потом платил мало, как многим.
  24. В октябре 1837 Полевой стал главным редактором «Сына отечества» и «Северной пчелы» и сначала пригласил Белинского в сотрудники, но затем отказался из-за того, что это «было бы неосторожно всячески даже по политическим отношениям»[8]; Белинский же надеялся на коренное изменение направления этих изданий, чего не случилось, поэтому он стал критиковать Полевого за отказ от свободомыслия[9].
  25. Парафраз реплики Хлестакова из первой редакции «Ревизора» (д. 4, явл. VI)[2].
  26. По-русски — сукин сын. (прим. Белинского)
  27. Каламбур <…> — читаю и почитаю. (прим. Белинского)
  28. Ответ на высокую опенку Краевским в письме от 17 июля статьи Каткова «Песни русского народа, изданные И. Сахаровым»[11][2].
  29. Он пояснил это в письме Боткину 3 февраля[2].
  30. В 3-м чтении 15 декабря 1839.
  31. «Белая горячка»[2].
  32. Михаил Александрович Языков (1811—1885) — директор стеклянного завода, друг Белинского[1].
  33. Имеется в виду предположение Т. Н. Грановского о посылке Кудрявцева за границу для подготовки к профессорскому званию, что осуществилось только в 1845[2].
  34. Павел Фёдорович Заикин (1810-е — после 1846) — отставной гусарский офицер, университетский товарищ Белинского[1].
  35. Белинский так сокращал Краевского (со склонениями: Кр-го и т.д.), либо без гласных букв.
  36. Хомяков по тому же поводу переноса в декабре 1840 праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж откликнулся тремя славянофильскими стихотворениями: «Небо ясно, тихо море…», «Суета сует» и «Ещё об нём»[4].
  37. Эта мечта осуществилась лишь летом 1847[4].
  38. Не сохранилось[4].
  39. Ханенко лично знал Глинку и высоко ценил его как поэта, что вызывало насмешки Белинского[4].
  40. Своему приятелю-помещику[1].
  41. Этот эпизод неизвестен[4][16].
  42. Глинка в это время был постоянным сотрудником «Москвитянина»[4].
  43. Имеются в виду Погодин и Шевырёв, которые пресмыкались перед министром народного просвещения С. С. Уваровым, владельцем усадьбы «Поречье»[4].
  44. В конце статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя («Арабески» и «Миргород»)» (1835)[4].
  45. Статья, посвящённая роману Гёте в 1774 году с Лили Шёнеманн по книге «Goethes Briefe an der Gräfin Augusta zu Stolberg». Stutgart, s. а. («Письма Гёте к графине Августе Штольберг»). В своей любви к Лили Гёте исповедовался незнакомой ему сестре друзей, А. Штольберг[4].
  46. Косиковский Всеволод Андреевич (ум. 1855), петербургский домовладелец. В письме Белинскому из Петербурга 25 июня он усиленно убеждал критика поехать вместе с ним за границу. Краевский в ответном письме Белинскому рассказал о визите к нему А. С. Комарова (профессора Института путей сообщения, сотрудника «Современника»[1]), пытавшегося, по поручению Косиковского, уговорить Краевского, как главу «Отеч. записок», не мешать Белинскому ехать[4].
  47. Решении жениться на М. В. Орловой[4].
  48. Московские друзья Белинского были возмущены тем, что Некрасов и Панаев не пригласили его в соредакторы «Современника» и считали, что его опять будут эксплуатировать. Это представление вызвало у них несколько враждебное отношение к «Современнику», в результате чего они одновременно сотрудничали в «Отеч. записках» и в «Современнике», сильно подрывавшее авторитет последнего. Огорчение поведением «москвичей» отразилось в последующих письмах Белинского[4].
  49. Корней Чуковский пояснил в смысле оружия[19][4].
  50. Белинский готовил к печати альманах «Левиафан», который анонсировал в рецензии на стихотворения Я. Полонского и А. Григорьева («Отеч. записки», 1846, № 3), но в конце года уступил материалы «Современнику»[4].
  51. Белинский ошибся в прогнозе: первая часть вышла в № 10 «Отечественных записок», а вторая — в № 12[2].
  52. Шевченко 5 апреля 1847 был арестован под Киевом в связи с делом «Кирилло-Мефодиевского братства». Хотя следствие не доказало его причастность к Обществу, он поплатился за обнаруженные антиправительственные стихотворения. «Два пасквиля» — сатирическая поэма «Сон» (1844). Резкий отзыв вызван распространёнными III отделением клеветническими слухами о радикализме Шевченко, которые Белинский получил, видимо, от М. М. Попова, автора секретной докладной записки о «Кирилло-Мефодиевском обществе»[20][4].

Примечания[править]

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XIII. Dubia. Указатели. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1959. — С. 404-820.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 К. П. Богаевская, Ю. Г. Оксман, Н. Ф. Бельчиков. Примечания // Белинский. ПСС. Т. XI. 1829-1840. — С. 596-711.
  3. М. Я. Поляков. Примечания // Гоголь в русской критике. — М.—Л.: Гослитиздат, 1953. — С. 616.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 К. П. Богаевская. Примечания // Белинский. ПСС. Т. XII. 1841-1848. — С. 478-578.
  5. Молва. — 1835. — № 5 (1 февраля). — С. 84-87.
  6. Молва. — 1835. — № 5 (21 апреля). — С. 243-7.
  7. О философии // Отеч. записки. — 1839. — № 1. — Отд. II. — С. 1-31; № 2. — С. 175-200.
  8. Кс. Полевой. Записки. — СПб., 1888. — С. 104.
  9. В. Г. Березина. Примечания // Белинский. ПСС. Т. III. — 1953. — С. 616.
  10. О философии // Отеч. зап. — 1839. — № 1. — Отд. II, С. 1-31; № 2. — С. 175-200.
  11. Отечественные записки. — 1839. — №№ 7, 8.
  12. О возможности эстетической критики // Отеч. зап. — 1839. — № 8. — Отд. II. — С. 153-162.
  13. «О значении имени руссов и славян» Ф. Л. Морошкина // Литературная газета. — 1841. — № 63 (10 июня).
  14. Е. Серебровская. Я в мире — боец: повесть о жизни Виссариона Белинского. — Молодая гвардия, 1964. — С. 204.
  15. Демократический — деньги // Энциклопедия мудрости / составитель Н. Я. Хоромин. — Киев: книгоиздательство «Пантеон» О. Михайловского, 1918. — (переизд.: Энциклопедия мысли. — М.: Русская книга, 1994.)
  16. Примечания // Белинский В. Г. Собрание сочинений в 9 т. Т. 9. Письма. — М.: Художественная литература, 1982.
  17. Отеч. зап. — 1843. — № 2. — Отд. II. — С. 44-67.
  18. 1 2 Виссарион Григорьевич Белинский // Афоризмы. Золотой фонд мудрости / составитель О. Т. Ермишин. — М.: Просвещение, 2006.
  19. К. И. Чуковский. Мастерство Некрасова. — М., 1952. — С. 164-5.
  20. Оксман Ю. Переписка Белинского: Критико-библиографический обзор // В. Г. Белинский. Кн. II. — М.: Изд-во АН СССР, 1950. — С. 245. — (Литературное наследство. Т. 56).