Круглый год (сборник)

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску
«Круглый год» (первое издание, 1883)

«Кру́глый год» — сборник ежемесячных очерков Салтыкова-Щедрина, написанных в течение 1879 года, но изданных полностью только в 1880 году. Первоначальный авторский замысел этой хроники, а также её название и структура, в итоге, не совпали с его окончательным содержанием. Причиной этого стали события 1879 года: с одной стороны, усиливавшаяся с каждым месяцем цензура; а с другой стороны, попытки автора обойти цензурные ограничения и не столько следовать за внешними событиями года, сколько попытаться в литературной форме передать их дух и атмосферу.

Цитаты из очерков[править]

«Первое января»[править]

  •  

В Новый год, разумеется, пришел ко мне племянник. Молодой человек лет двадцати четырех, но преспособный. У меня только в Новый год да на пасху и бывает.
— С Новым годом, дяденька.
— С новым счастьем тебя. Вареньица не приказать ли подать?
— Помилуйте, дядя, я в это время водку пью (был третий час на исходе).
— Водку? а ежели маменька узнает?
— Она уж пять лет это знает.
— Ну, водки так водки. А ежели водку пьешь, так, стало быть, и куришь. Вот тебе сигара.[1]


  •  

Петербург, Знаменская, 11. Неугодову. <телеграмма>
Преисполнена гордости, благословляю коллежского советника. Продавай Россию, продавай живее, высылай деньги. Сижу на мели. Натали́.


  •  

Да, впрочем, какая бы мать и не загордилась на месте Nathalie: в твои лета — и уж почти фельдмаршал!
— Ну, до фельдмаршалов-то далеко!
— Нет, не очень. Посчитай-ка. Через год, положим, статский советник...
— Через год... impossible, mon oncle! <это невозможно, дядюшка!>
Феденька скромничал, но я очень хорошо видел, что внутренно он вполне одобряет мои предположения, и потому продолжал:
— Через два года — действительный, потом тайный, потом трещина вдоль черепа... фу, что это, однако ж, какой я вздор говорю! Нет, право, совсем не так далеко, как кажется с первого взгляда! Ну, да будущее в руце божией... Теперь-то ты как? доволен?
— Еще бы! сам генерал давеча на общем представлении объявил. Подошел, поздравил и сказал: если и на будущее время будете так продолжать, то...
Феденька остановился.
— Ну?
— И только — что ж больше! затем перешел к следующему — и ему тоже...
— Ну, вот видишь! Стало быть, статский-то советник уж и теперь подразумевается. Продолжай, душа моя, старайся!


  •  

Я приподнял его с кресла за руки, поставил перед собой и повернул кругом.
— Без отметин! Ноги крепкие, без подседов, грудь широкая, круп, как печь, и при этом — селезёнка играет!.. молодец! Дамочки-то, я полагаю, видеть равнодушно не могут! Особливо, как теперь узнают, что такой милушка — и почти фельдмаршал! Ведь ты, разумеется, и в благотворительных обществах служишь?
— Без этого, дядя, нельзя. В двух обществах секретарем, в трех — членом-соревнователем.
— Знаешь, значит, где раки зимуют?
— Не без того. Да ведь и вы, дядя, я полагаю, в свое время по части «дамочек» спуску не давали?
— Где нам, друг мой! В наше время ведь и «дамочек»-то не было. Бывали, да всё Юноны; сидит она, бывало, в опере, в бельэтаже, словно царевна в окладе, да пасти́льки жует — ну, и любуйся на нее снизу. А теперь пошли маленькие, юрконькие... интересны они? — Масло!
— Ну, и слава богу. Только вот говорят они много... всё говорят! всё говорят! Этого тоже в наше время не было. Вообще в наше время для тех, кто не состоял по кавалерии или не обладал громким титулом, плохо по женской части было.


  •  

— Ничего; позабавься — мне и самому приятно, ежели тебе весело. Начну с воспоминаний прошлого. Был во времена оны у нас государственный человек — не из остзейских, а из настоящих немцев, — человек замечательного ума и, сверх того, пользовавшийся репутацией несомненного бескорыстия. Тем не менее даже в то время нигде так не было распространено взяточничество, как в том обширном ведомстве, которым он управлял. Так вот он, когда случалось ему отправлять кого-нибудь на место в губернию, всегда следующим образом напутствовал отъезжающего: «Удивляюсь, говорил он, как вы, русские, так мало любите свое отечество! как только получаете возможность, так сейчас же начинаете грабить! Воздержитесь, мой друг! пожалейте свое отечество и не столь уж быстро обогащайтесь, как это делают некоторые из ваших товарищей
— Надеюсь, однако, mon oncle <мой дядюшка>, что ваша притча до меня не относится?
— Конечно, душа моя, в буквальном смысле она ни до тебя и даже ни до кого из «нынешних» карьеристов относиться не может. Но транспортировать <переносить> ее все-таки можно. Например, сказать так: удивляюсь я, как вы, нынешние, так мало любите свое отечество! как только почувствуете силу, так тотчас же начинаете дразниться. Воздержитесь, друзья! пожалейте свое отечество и не столь уже беззаветно поддавайтесь внушениям бойкости, кои вам пользы ни на грош не принесут, а на общий ход дел между тем могут оказать влияние несомненно вредное!
Я остановился и взглянул на Феденьку: он очень внимательно чистил ножичком ногти.

«Первое февраля»[править]

  •  

Хотя беседа между мною и Феденькой происходила в шуточном тоне, но небрежность, с которою он отнесся к моим советам, не могла не огорчить меня. Основательно или неосновательно, но я не изъят некоторых опасений. Боюсь я этих бойких молодых людей, которые, ради карьеры, готовы отречься от отца и матери, которые, так сказать, едва вышедши из пеленок, уже потрясают указательным перстом, как бы угрожая невидимому врагу: вот я тебя! Что вызывает эти угрозы? какое чувство руководит этими юношами, этими неоперившимися птенцами в то время, когда они направо и налево сверкают зрачками глаз? Ненавидят ли они свое отечество (ведь, собственно говоря, они ему-то и грозят) или просто-напросто не понимают, что это за штука, которая называется отечеством?
Предположения о ненависти я не допускаю. Во-первых, это чувство слишком тяжеловесное для этих легких сердец; во-вторых, можно ненавидеть лишь то, что гнетет, сковывает, отравляет существование; но какого же рода отравы может испытывать, например, Феденька? Помилуйте! он, не размышляючи, живет себе на всем на готовом, в прошлое заглянуть не любопытствует, в настоящее не вникает, а в будущем — видит только отрады...


  •  

Тем не менее, не понимая, что следует разуметь под словом «отечество» и какие обязанности последнее налагает на детей своих, молодые карьеристы в то же время отлично понимают, во-первых, что доходы и оклады, с помощью которых они прожигают жизнь, получаются ими в отечестве, и, во-вторых, что нигде, кроме отечества, им не суждено удовлетворить той потребности молодечества, которая, за отсутствием знаний и привычки размышлять, преследует их на всяком месте. В этом смысле и им, разумеется, не чужда идея «отечества», но какого отечества? — того, которое все стерпит, да вдобавок еще и денег даст. Сильные этим соображением и зная, что практика не особенно-таки противоречит ему, эти люди видят в отечестве нечто фаталистически им подчиненное, обязанное повиноваться и быть твердым в бедствиях. Поэтому они относятся к нему без церемоний, а иногда и с тем капризным нетерпением, с которым при крепостном праве некоторые не совсем умные помещики относились к мужику. Выжавши из него весь сок и замечая, что он уж не выделяет из себя нового сока, они усматривали в этом не произволение природы, положившей предел выделению соков, даже мужицких, но мужицкую интригу, факт злонамеренной утайки принадлежащих им, помещикам, даней. И, разумеется, сердились, секли и ссылали в Сибирь.
Отечество-пирог — вот идеал, дальше которого не идут эти незрелые, но нахальные умы. Мальчики, без году неделю вылезшие из курточек и об том только думающие, как бы урвать, укусить... ужели этого зрелища недостаточно, чтобы взволновать чувствительные сердца?


  •  

Не могу не рассказать по этому случаю одного происшествия, которому я сам был когда-то свидетелем. Был у меня, во времена крепостного права, знакомый помещик, человек не жадный, не жестокий, но, на свое горе, идейный. Всякие идеи приходили ему в голову в часы досуга, и между прочим идея об утверждении помещичьего авторитета в родном селе Загибалове. С чего он вдруг взял, что авторитет его недостаточно прочен, — этого я, за давнопрошедшим временем, не упомню; помню только, что он беспрерывно твердил: «надо, mon cher <мой милый>, непременно надо это устроить! распущены они! чёрт знает до чего распущены!» И еще помню, что распущенность, как видно было из его слов, преимущественно заключалась в том, что мужики не особенно сто́рожко относились к нему, когда он проходил по селу. А он таки любил пройтись гоголем по сельской улице, а в особенности любил, чтобы мужик издалека увидел его и, издалека же сняв шапку, приветствовал его приближение поясным поклоном.
— Понимаете! — говорил он мне, — не поклон их мне нужен, а нужно убеждение, что они сознают свои обязанности относительно меня, что мой авторитет, en un mot... vous comprenez? <словом... сами понимаете?>


  •  

О молодые люди! когда вы с таким неизреченным легкомыслием начинаете грозить отечеству: вот я тебя! — вы не поверите, как тяжело бывает смотреть на вас! И жалость берет, и отвращение, и страх. Жалость — к вам, отвращение — к вашей неблаговоспитанности, страх — за все испуганное, валяющееся в прахе, не имеющее ни силы прийти в себя, ни смелости взглянуть вам в глаза. Но что ужаснее всего: вы до такой степени презираете все, что не вы, что ничего не хотите ни слышать, ни видеть, ни понимать. Все кругом предостерегает вас, а вы все-таки идете напролом, грудью вперед... куда?
Перед вами лежит громадная загадочная масса, и вы полагаете, что ее можно сразу разгадать и определить одною фразой: в бараний рог согну! Право, такое определение слишком просто и коротко, чтоб быть верным. Хотя это замечание и чисто внешнего свойства, но, поверьте, оно имеет свою цену. Сложная масса и определений требует сложных — это аксиома, которую вам придется признать при первом несколько серьезном столкновении с жизнью. А ведь от этих столкновений и вы не обеспечены, как ни беззаветно одушевляющее вас легкомыслие...

«Первое марта»[править]

  •  

К сожалению, я — литератор. Было время, когда я не мог себе представить ничего завиднее этого положения. Теперь я это представление значительно видоизменил и выражаюсь уж так!: хорошо быть литератором, но не действующим, а бывшим. Да, именно так: не настоящим литератором, не тем, который мучительно мечтает, как бы объехать на кривой загадочного незнакомца, а тем, который, совершив все земное, ясными и примиренными глазами смотрит на жизненную суету, твёрдо уверенный, что суета эта пройдет мимо, не коснувшись до него ни единым запросом, ни единым унижением, ни единой тревогой...


  •  

К глубокому моему огорчению, я и до сих пор принадлежу к числу литераторов действующих. Я знаю и понимаю, что давно бы мне следовало оставить заблуждения, давно пора бы предать забвению письменные принадлежности и вообще «забыться и заснуть», но — увы! — обстоятельства сильнее меня. Здесь не место объяснять, какого рода эти обстоятельства, но я должен сознаться, что «возвышенное» и «прекрасное» играют в них, сравнительно, довольно второстепенную роль. Я работник, труженик, и ежели «заблуждаюсь», то преимущественно потому, что человеку, однажды взявшему в руки перо, невозможно не заблуждаться. Заблуждения как-то сами собой вырастают из-под пера, и чем быстрее бежит перо по бумаге, тем больше и больше оно плодит заблуждений. Разговариваю я, в большинстве случаев, не только здраво, но и благонамеренно, но едва прикасаюсь пером к бумаге — сейчас же начинаю заблуждаться.


  •  

И еще характеристичная особенность. Хотя мы, культурные люди, имеем замечательную охоту к разработке «вопросов», но предметом этой разработки почти всегда делаем вопросы чисто отрицательного свойства. Нет, чтобы что-нибудь оплодотворить или открыть на пять копеек втуне лежащих богатств, а непременно искоренить, истребить, последние пять копеек растратить. Как будто провиденцияльная наша задача именно в том и состоит, чтобы всё без остатка в три дня разрушить и во сто лет ничего не воздвигнуть.


  •  

— Господа! — сказал я, — я понимаю, что вопрос об искоренении литературы не мог избежать предназначенной ему участи, но решительно не могу понять того ожесточения, с которым вы приступаете к его обсуждению. Что́ сделала наша литература столь преступного, что вы находите недостаточным простое ее искоренение, но предлагаете таковое с употреблением огня и меча? Чем заслужила она участие палача в имеющем постигнуть ее искоренении? Или оскудели городовые? Или стрелы небесные и земные утратили свою силу и меткость? Нет, все идет своим чередом, городовые стоят на своих местах, а небо, как и древле, сыплет на нас своими молниями!.. А мы, простые гулящие русские люди, в платоническом исступлении раздираем на себе ризы! Почему?

«Первое апреля»[править]

  •  

— Да, я уверен, что ты пойдешь... далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег...
Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.
— Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю... герой!


  •  

Сердце у меня так и екнуло. «Вот сейчас попросит денег!» — думалось мне. И вдруг:
— Дядя! нет ли у вас? — обратился он ко мне.
Вопрос этот ужасно меня смутил. Деньги у меня на ту пору были, но почему-то мне казалось, что они мне самому нужны. Нынче всем вообще деньги надобны, и вот почему столь многие крадут. Но и краденые деньги не бросают зря всякому просящему, а тоже говорят: самим нужны. Что же сказать о деньгах собственных, кровных? А сверх того, и еще: в кои-то веки сколотишь изрядный куш и думаешь: вот теперь-то я распоряжусь... И только что начнешь подносить ко рту кусок, как приходит некто и выхватывает его. Ужасно неприятно.


  •  

Обед прошел очень приятно. Не было ни ветчины, ни телятины, ничего такого, что напоминало бы о разогретости, о том, что обитатели дома сего, благодаря пасхе, осуждены целую неделю питаться ветчиной и телятиной. Я заметил, что Феденьку это очень приятно поразило и самым благотворным образом повлияло на его душевное расположение. Благодаря этому я узнал от него два-три чрезвычайных анекдота, местом действия которых был салон некоторой девицы Домны Феклистовны Отбойниковой, которая год тому назад вышла замуж и ныне писалась на визитных карточках так: графиня Поликсена Кирилловна Dos Amigos, маркиза Flor di tobacco, Pour la Noblesse.
— А ты бываешь-таки в этом салоне?
— Разумеется, бываю.
— Ах, ах, мой друг!
— Mon oncle! Что-нибудь одно: или достигать и, стало быть, ездить к маркизе Pour la Noblesse, или не ездить к ней и оставаться всю жизнь столоначальником.


  •  

 — Я занимался в последнее время в трех комиссиях, — ответил Федя, — но одна из них бездействует, за невозможностью изъяснить, в чем заключается предмет, подлежащий ее разработке; другая тоже бездействует, за недоставлением от одного из корреспондентов сведений, что́ разумел он, говоря, что «со времени крестьянской эмансипации отечественное земледелие вступило в знак Рака»; и, наконец, в третьей — идет теперь усиленная работа.
— А в чем же задача этой третьей комиссии?
— По первоначальному плану она должна была разрешить вопрос о мерах, которые необходимо принять на случай могущего быть светопреставления; но, с развитием работ комиссии, последовали такие неожиданные осложнения, что в настоящее время трудно даже определить, к каким разветвлениям мы можем прийти и которое из них окажется более существенным, чтобы сообщить нашим трудам окончательное направление. <...> В настоящую минуту могу сказать вам только одно: решено предложить господину Майкову написать, на случай светопреставления, гимн.

«Первое мая»[править]

  •  

Апрель был ужасен. Это был месяц какой-то неизобразимой паники.[2] Все вдруг замутилось, заметалось, не верило ни ушам, ни глазам. И сквозь всю эту смуту явственно проходила одна-струя: homo homini lupus. <Человек человеку волк.> Говорилось, выкрикивалось и даже печаталось нечто невероятное, неслыханное. Мало было оцепенения, в которое погрузилось общество; нашлись охочие люди, которые припомнили свои личные счеты и спешили дисконтировать их в форме извещений и угроз. Почва колебалась под ногами; завтрашний день представлялся загадкою; исчезало всякое мерило как для оценки собственных поступков, так и для оценки поступков других лиц; становилось невозможным или, по крайней мере, рискованным презирать заведомо зазорных людей. Казалось, нет уголка, в котором назойливо, не переставая, на все тоны, не звучала одна — везде одна и та же — мысль: что́ будет дальше? Эта бесплодная, без содержания, мысль задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю и вызывала наружу худшие инстинкты человека, от малодушия до вероломства включительно. Люди слабодушные отыскивали на дне совести что-нибудь постыдное и держались за это постыдное, как за якорь спасения. И, в довершение всего, московские кликуши, от внутреннего ликования, словно сбесились.


  •  

Общество, не имеющее литературы, не сознает себя обществом, а только беспорядочным сбродом индивидуумов; страна, лишенная литературы, стои́т вне общей мировой связи и привлекает любопытство лишь в качестве диковины; об государстве и говорить не́чего: оно немыслимо без литературы уже по тому одному, что самым происхождением своим обязано литературе. Вот у вотяков нет ни письмен, ни сказаний, ни даже песен, есть только предание, что была когда-то какая-то книга, да ее корова съела, но именно потому-то в этом племени так мало устойчивости, что недалеко время, когда оно и само, быть может, сделается преданием. Каким же образом общество, страна, государство могут призывать к своему суду литературу, когда они всем ей обязаны, кругом ею облагодетельствованы?
— Но ведь никто и не отрицает, mon oncle, что литература одна из необходимых функций общественного и государственного организма...
— Не «одна из функций», а главная и единая, заключающая в себе неоскудевающий источник жизни. Все, что ты ни видишь кругом, все, чем ты пользуешься, — все это дала тебе литература. Квартира, в которой ты живешь, пиджак, который надет на твоих плечах, чай, который ты сию минуту пьешь, булка, которую ты ешь, — все, все идет оттуда. Если б не было литературы, этого единственного сборного пункта, в котором мысль человеческая может оставить прочный след, ты ходил бы теперь на четвереньках, обросший шерстью, лакал бы болотную воду, питался бы сырыми злаками и акридами. Но предположим, что это история давнишняя, проследить которую трудно; но даже и помимо будничных удобств, принимаемых бессознательно, просто как совершившийся факт, — даже помимо их, все удобства, наслаждения и утешения высшего разряда, все, чего требует пытливость ума, развитость вкуса, чуткость чувства, — все это опять-таки идет оттуда, а не из циркуляров и предписаний, как бы последние ни были в своей сфере полезны. Все знания, которыми ты обладаешь, даны тебе литературой; все понятия, суждения, правила, все, чем ты руководишься в жизни, все выработано ею. Даже понятие о неблагонамеренности литературы — и то ты почерпал из нее, а никак не додумался бы до него непосредственно, потому что, повторяю, без литературы ты ходил бы на четвереньках и лакал бы болотную воду. Как это ни странно покажется для тебя, но без литературы не существовало бы ни живописи, ни музыки, ни искусств вообще, потому что она все разложила, и свет, и звук, и она же все сочетала. Не будь того светоча, который она всюду приносит с собой, и звуки, и краски, и линии — все было бы смешение, хаос. Даже техника искусств — и та обязана тою или другою степенью своего совершенства посредничеству литературы, потому что искусство, само по себе, немо и разъединено, одна литература имеет привилегию «гласить во все концы», она одна имеет дар всех соединять под сению своею, всем давать возможность вкусить от сладостей общения.


  •  

— На это, прежде всего, повторю тебе, что литература имеет право допускать заблуждения, потому что она же сама и поправляет их. Но, кроме того, она и потому не может относиться к заблуждениям с желаемой щепетильностью, что они, так сказать, составляют подготовительный процесс той работы, в результате которой оказывается истина. Истина — не клад, случайно находимый в поле, и не болид, падающий с неба совсем готовым; она дается ищущему ценою величайших жертв и усилий, ценою заблуждений. Кто не искал истины, тот, конечно, не заблуждался. История всех величайших открытий и изобретений засвидетельствует это. Ты скажешь, быть может, что никто и не протестует против заблуждений, в результате которых явились: типографский станок, железная дорога, сила пара и т. д., а протестуют, дескать, против заблуждений из мира мечтательного, идеального, бесплодно волнующих общество и не приносящих никаких осязательных улучшений. Но первая половина этого возражения положительно несправедлива: ни одно великое открытие не явилось в мир без протеста, без насмешек, без злорадства. Что же касается до заблуждений второго рода, то ты имел бы основание тогда только указывать на них, если б была какая-нибудь возможность дверь в область идеальных интересов представить себе запертою. Но природа сама держит ее открытою, сама внушает человеку одинаковую склонность как к матерьяльным, так и к духовным интересам — следовательно, может ли литература, без насилия, без бунта, разгородить эти две области? Да ведь и тут, в этом идеальном мире, не все же бесплодие, не все же брожение и смута; бывают и такие осязательные результаты, которые на целые века дают истории человечества другой характер. Вот, например, ты охотно признаешь современные формы общежития, стоишь за них горой и вообще не нахвалишься ими, но разве они не считались в свое время заблуждениями? разве ты был бы коллежским советником на заре твоей жизни, если бы не существовало до тебя людей, которые, ценою горчайших испытаний, очистили путь для табели о рангах? Ах, друг мой, друг мой! трудно ведь жить без интересов идеального мира, так трудно, что, за недостатком настоящего света, человек хоть сальную свечку засветит и поставит перед собой!


  •  

Я замолчал. Все, до сих пор высказанное мною о праве литературы на неприкосновенность, казалось мне до такой степени ясным, что, признаюсь, мне даже неприятно было бы в эту минуту услышать какое-нибудь возражение из сферы пресечения и предупреждения. Я страстно и исключительно предан литературе; нет для меня образа достолюбезнее, достохвальнее, дороже образа, представляемого литературой; я признаю литературу всецело, со всеми уклонениями и осложнениями, даже с московскими кликушами. Порою эти осложнения бывают мучительны, но ведь они пройдут, исчезнут, растают, и, наверное, одни только усилия честной мысли останутся незыблемыми — таково мое глубокое убеждение. Не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, в ее животворящую мощь — мне было бы больно жить. Я так сжился с представлением, что литература есть то единственное, заповедное убежище, где мысль человеческая имеет всю возможность остаться честною и незапятнанною, что всякое вторжение в эту сферу, всякая тень подозрения, накидываемая на нее, кажутся мне жестокими и ничем не оправдываемыми. Лично я обязан литературе лучшими минутами моей жизни, всеми сладкими волнениями ее, всеми утешениями; но я уверен, что не я один, лично обязанный, а и всякий, кто сознает себя человеком, не может не понимать, что вне литературы нет ни блага, ни наслаждения, ни даже самой жизни. Феденька хоть и не признает этого, но внутренно очень хорошо понимает, что настоящие радости ему доставляет Дюм́а-фис, а совсем не доклады о лишении прав состояния. Даже комиссия на случай могущего быть светопреставления — и та сознала эту истину, так как прежде всего сочла нужным открыть это торжество гимном. Почему она так поступила? А потому просто, что, благодаря гимну, смягчатся чересчур суровые тоны торжества, и затем — кто же знает? — быть может, и самое светопреставление будет отменено...


  •  

— Нет, если вы уж хотите, чтоб я говорил, то я буду говорить. Серьезно спрашиваю вас: с какого права ваша литература нападает на коренные основы нашей жизни? кто дал ей это полномочие? Кто разрешил ей в таком виде представлять семью, собственность... государство?
— Да в каком же, мой друг, в каком?
— В гнусном-с. Повторяю, кто дал ей полномочие судить и рядить?
— Послушай! я только что сейчас доказывал тебе, что литература от самого господа бога снабжена всеми возможными полномочиями... Однако ж так как ты настойчиво возвращаешься к этой теме и при этом, очевидно, имеешь в виду современную русскую литературу, то изволь, будем беседовать. Ты ставишь вопрос прямо: современная русская литература подрывает основы, на которых держится общество... Подумай, однако ж, нет ли тут смешения? Не приписываешь ли ты литературе то, что принадлежит самому обществу или, по крайней мере, той его части, которой специально присвоивается это название? Я, с своей стороны, убежден, что литература наша не только ничего не выдумывает в этом случае, но, довольствуясь одним констатированием, фактов, стоит далеко ниже действительности. Ужели литература разожгла аппетиты Юханцевых, Ландсбергов, Ковальчуковых? ужели она породила эти легионы сорванцов, у которых на языке — «государство», а в мыслях — пирог с казенной начинкой? Уверяю тебя, не литература произвела эти явления. Аппетиты разожглись сами собой, вследствие наплыва целой массы праздных людей, оставшихся за бортом с упразднением крепостного права. Конечно, литература не пропустила этого факта; но разве была какая-нибудь возможность игнорировать его? Подумай! ведь требовать от литературы подобного нелепого воздержания значило бы навсегда осудить ее оставаться при анекдотах о пошехонцах. Ты думаешь, очевидно, что литература наша нарочно цепляется за известные факты, что она предвидит те волнения, которые она должна произвести в обществе, что эти волнения ей нравятся, одним словом, что, не будь вмешательства литературы, не существовало бы ни вопросов, ни волнений. Друг мой! не ты один высказываешь подобные убеждения: они сплошь и рядом высказываются и в самой литературе теми литературными золотарями, которых целые массы в последнее время загромоздили ее. Но все это — ложь и наглая клевета, и литература, выставляя на позор факты, которые так тебя поражают, не только не подрывает подрытого, но, напротив, пробуждает общественную совесть. Правда, что общество наше — лицемерно и посмеивается над основами «потихоньку», но разве лицемерие когда-либо и где бы то ни было представляло силу, достаточную для существования общества? Разве лицемерие — не гной, не язва, не гангрена? Вот этого-то «права лицемерить» литература и не признает за обществом. Она говорит ему: или держись крепко унаследованных принципов, или кайся! По-моему, такие обличения имеют скорее характер охранительный, нежели разрушительный, и ежели я и сам по временам сетую на современную русскую литературу, то отнюдь не за смелость и настойчивость ее обличений, а, напротив, за то, что она робка, неустойчива и совсем-совсем невлиятельна. Помилуй! один езоповский язык чего стоит! Подумай, ка́к это трудно, изнурительно, почти погано!

«Первое ноября»[править]

  •  

Год приходит к концу, страшный год, который неизгладимыми чертами врезался в сердце каждого русского. Даже в худшие эпохи ничего подобного этому злосчастному году летописи русской жизни едва ли представляли.
Вместе с тем кончаются и мои периодические беседы с читателями. В первоначальном намерении беседы эти должны были отражать в себе злобу дня и в то же время служить поводом для воспроизведения некоторых типов, которые казались мне небезынтересными. Я должен, однако ж, сознаться, что ни того, ни другого я не выполнил.
Я даже вынужден был изменять обязательной в работах этого рода аккуратности, то есть не каждый месяц являлся с моими беседами и, следовательно, не мог сообщить содержанию их характер современности. Да и вообще, не имел охоты писать, а писал потому только, что надо было как-нибудь довести до конца раз начатое дело.[3]


  •  

А между тем мнение, что идеалы пошатнулись и вера в чудеса упразднилась, всё-таки остаётся истиною. Но причину этого явления следует искать совсем не в общении литературы с жизнью, а скорее в тех чересчур своеобразных формах, в которых осуществилось это общение.
На деле как-то совершенно неожиданно вышло, что жизнь поступилась литературе не существенными своими интересами, не тем внутренним содержанием, которое составляет источник её радостей и горестей, а только бесчисленной массой пустяков. И в то же время сделалось ясным, что старинный афоризм «не твоё дело» настолько заматерел и въелся во все закоулки жизни, что слабым рукам оказалось совершенно не под силу бороться с ним. И таким образом в конце концов оказалось, что литература искала общения с жизнью, а обрела общение с пустяками, — какая неожиданность может быть горчее и чувствительнее этой?

«Первое декабря (вечерок)»[править]

  •  

Прежде, бывало, мы потому собирались, что потребность в разрешении «вопросов» чувствовали. Много было тогда вопросов, хотя должно сознаться, что большая часть их обязана была своим происхождением не столько действительности, сколько самостоятельному нашему творчеству. Как бы то ни было, но вопросы эти занимали нас, и ни мы, ни люди, читавшие в сердцах наших, не находили ничего в том предосудительного. Предполагалось, что таково уж свойство человеческой природы вообще: интересоваться более или менее широкими обобщениями — вот и все. И мы следовали этому указанию человеческого естества, то есть обобщали, спорили, обсуждали и даже горячились. <...> Нынче, повторяю, мы собираемся единственно как бы выполняя заведенный обряд. О «вопросах» — не поминаем, а «разрешений» — даже опасаемся.


  •  

По моему мнению, боязнь играет настолько решительную роль в существовании современного человека, что самое уныние едва ли могло бы так прочно внедриться в обществе, если б его постоянно не питало ожидание чего-то непредвиденного. А коль скоро страх существует, то отрицаться от него значит только добровольно обрекать себя на сугубое малодушие, значит отнимать у себя возможность, при помощи анализа этого явления, примириться с своею совестью. Ведь ежели даже этой возможности не будет, то как же существовать? Поэтому-то я совершенно искренно думаю, что ежели у человека — повторяю, не у героя, а у ординарного, но добропорядочного человека — есть бесспорные и осязательные причины ощущать страх, то он имеет полное право без околичностей сказать: да, я боюсь. И совесть самая щепетильная не найдёт основательного повода укорить его за это. Не так ли, господа?


Цитаты о сборнике[править]

  •  

...может быть, невольно для него самого <Салтыкова-Щедрина>, звучит сознание той жертвы, какую его крупный талант волей-неволей обязан нести на алтарь мелкой срочной журнальной деятельности...[4]

  Виктор Буренин, «Литературные очерки», 1880
  •  

...когда писатель изображает бесправие русского общества и целого народа, когда он рисует в лицах узкий, тупой бюрократизм, отравляющий своим прикосновением все, до чего он дотрагивается <...> за этими отрицательными идеями скрываются весьма ясные и положительные идеи относительно необходимости более правильного общественного строя...[5]

  Евгений Утин, «Сатира Щедрина», 1881
  •  

Когда Тургенев упрекал Салтыкова за то, что тот, при огромном своем таланте, не попробует написать «повесть» или «роман» — то он исходил просто из шаблонного понимания этих терминов. Салтыков был вполне прав, когда говорил, что такие свои произведения, как «Современную идиллию» или «Господ Головлевых», считает настоящими романами. Таким же цельным «романом» надо считать и «Убежище Монрепо» (1878-1879 гг.). Лучшего изображения разлагающегося дворянского землевладения нет в русской литературе; «чумазые» Разуваев и Колупаев стали так же бессмертны, как и «столп» Дерунов из «Благонамеренных речей». К тому же 1879 году относится и ядовитая хроника «Круглый год».[6]

  Разумник Иванов-Разумник, «М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество», 1930
  •  

Большое место в «Круглом годе» уделено вопросам литературы. Уже в фельетоне «Первое мая» встречается одно из самых глубоких суждений Салтыкова о литературе («...литература не умрёт, не умрет во веки веков!»). Под влиянием исключительных обстоятельств (террористические акты против монарха и вызванные ими репрессии) на первый план выдвигается особый аспект рассуждений и образного повествования: литература (сатира) и власть, государство; литература и общество. Кажется, ни в каком другом произведении Салтыков не говорил так веско, так проникновенно, так серьезно и ответственно о литературе, о ее общественном предназначении, о ее нравственном пафосе и о своем писательском (идейном и художественном) «кредо», как это он сделал в «Круглом годе». В цикле отразились пессимистические раздумья писателя-демократа, усомнившегося в действенности своего слова, вынужденного в сложной ситуации конца 70-х годов давать отпор не только идеологическим противникам, но порой сталкиваться и с непониманием читателей-друзей, литераторов-единомышленников.[7]

  Павел Рейфман, «Круглый год» (комментарии), 1970

Источники[править]

  1. М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 13, «Господа Головлёвы», 1875—1880. «Убежище Монрепо», 1878—1879. «Круглый год», 1879—1880. — С. 407-563. — Москва, Художественная литература, 1972 г.
  2. Салтыков-Щедрин говорит о том действии, которое имело на общество апрельское покушение на Александра II, подробнее об этом в статье о сборнике «Круглый год».
  3. Последний абзац (после слов: «ни того, ни другого я не выполнил...») был вычеркнут автором из окончательного текста «Круглого года», опубликованного в книге 1880 г. Он появился в печати лишь единожды: Н. Щедрин. «Первое ноября. — Первое декабря». «Отечественные записки», 1879, № 12 (выпущены в свет 20 декабря), «Современное обозрение», стр. 228.
  4. Буренин В. П.. «Литературные очерки». — СПб.: «Новое время», № 1383, 1880 г.
  5. Е. И. Утин. «Сатира Щедрина» (очерк). — СПб.: «Вестник Европы», № 1 за 1881 г., стр. 312
  6. Иванов-Разумник Р. В.. «Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество» (часть первая, 1826 — 1868). — М.: Федерация, 1930 г.
  7. Рейфман П. С., Климова Д. М., комментарии к книге очерков «Круглый год». М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 13. (стр.744-753). — М.; Л.: Издательство АН СССР, 1972 г.

См. также[править]