Леони́д Льво́вич Аронзо́н (1939-1970) — русский поэт. В начале 1960-х общался с Иосифом Бродским, в 1965 году сблизился с Владимиром Эрлем и другими поэтами Малой Садовой. В 1960-е годы страдал тяжёлой депрессией. По официальной версии, застрелился из охотничьего ружья во время поездки по Средней Азии. Однако не исключена также версия неосторожного обращения с ружьём.
В творчестве испытал влияние Хлебникова, Заболоцкого (творчеству последнего Аронзон посвятил свой институтский диплом) и других обериутов.
Сереет небо. Мертвые, остыв,
хоронятся в траве, как будто струсив,
расхлябанные тянутся возы,
стенают оси, сиплые как гуси.
Созвездия за тучами плывут,
колеса расползаются по глине,
урча, из жил стекают на траву
ночные, в кровь расчёсанные ливни.[1]
— «Сереет небо. Мертвые, остыв...», 1956
Рассыпа́лись по стеклу дождины, наливаясь, ночь текла за город, тени липли, корчась, на заборах,
и фонарь, как будто что-то кинул,
узловатый, медленный и длинный,
всё следил в маслящееся море.[1]
— «Клянчили платформы: оставайся!..», 1958
Так беги. Вот трамвай проезжает, визжа,
и секутся дождины под слабые выстуки рельс.
Помешай себе, о помешай!
Поднимается мост, поднимается прель,
и скользит река под мостом.
— «Слабый голос травы...», 1961
Как бой часов, размерена жара,
заломленная локтем за затылок,
в ней всякое движенье притаилось, мысль каждая, свернувшись, умерла.[1]
— «Как бой часов, размерена жара...», 1962
Ворсисты персики, похожи на цыплят,
пробивших скорлупу, а рядом ― виноград,
как капля, гол, разбит на ромбы пор,
макет дождя, прозрачный и зелёный,
вот апельсин, оплывший, как костёр,
в полдневный зной без пользы разожженный.
По кругу зеркала, пустынный сад (длиннеющая тень из за угла) и полудужье солнца за рекой, всё неподвижно, сонно, всё ― покой. Не шевелятся листья (всё молчит), как будто время больше не стучит, как будто совершился Божий суд (и мир ― фотографический этюд). Но вот метнулась тень из за угла и полукругом встали зеркала. Осело солнце, перевесив ночь, и тут же представленье НАЧАЛОСЬ.
— «Зеркала» (отрывок из поэмы), 1963-64
Вот зрелище ― пустые зеркала,
не обольщайтесь музыкою льгот:
урод увидит горб свой и колпак,
красавицу тщеславие лягнет. Когда вам докучают двойники, как осени дожди и облака, бегите от театров и от книг, камнями разбивайте зеркала.
Господь нас создал копией, увы!
Мы ― копии, но где оригинал?
И вот теперь от ног до головы
завидуем мы высшим зеркалам.[1]
— «Зеркала» (отрывок из поэмы), 1963-64
этюд заляпан, вереск сох, пчела, прихваченная маслом,
красивей дачного пейзажа,
плыло дитя светло и ясно, забор был только что окрашен,
в бутон закрытая пчела,
и бусы в травах, и чулан,
в тростник наколотые верши,
и там, где пасека умолкла,
всё это было слишком долгим,
что показалось вдруг умершим.
— «Подношение невесте», 1964
Вот подушка для иголок,
хоть подушка ― не возьмёшь,
потому что не подушка,
потому что это ёж.
— «Вот подушка для иголок...» (из цикла «Зоосад»), 1965
День с короткими дождями.
Мокрый сад под фонарями.
За его прямой оградой
в желтых листьях беспорядок.
Возвращенной тишины
окна вечера полны.
— «День с короткими дождями...», 1966
Хочу я пить нектар твоей улыбки,
хочу пчелою быть над чашечкою рта,
хочу обнять твой стан, твой почерк гибкий,
зачем от нас умчалась красота?
— «Хочу я пить нектар твоей улыбки...» (P. S. Гале), 6 декабря 1966
Ежу приснился сон,
и до того большой,
что в сон вместился Слон,
и Ёж нечаянно, со сна
кольнул Слона.
Кольнул и осмелел ―
все в сновиденьях смелы! ―
де Слон тот крупнотел,
но в деле ― мелок,
мол, стоило б Слону, не заносился чтобы,
укоротить до носа хобот…
Наутро был уволен Ёж
по сокращенью штатов.
Что, совпаденье? ― Нет. ― Так что ж?
А очень просто: Слон был телепатом.
— Басня, 1967
Как стихотворец я неплох.
Всё оттого, что, слава Богу,
хоть мало я пишу стихов,
но среди них прекрасных много!
— «Мой дневник», 28 марта 1968
что за чудные пленэры:
и озера, и луга,
и холмы, и берега ―
на тебе, моя Венера,
когда ты лежишь нага!
Всё — лицо. Лицо — лицо, Пыль — лицо, слова — лицо,
Все — лицо. Его. Творца.
Только сам Он без лица.[1]
— «Всё — лицо. Лицо — лицо...», 1969
В осенний час, внутри простого лета
металась бабочкой-цитатой из балета,
стоите вы, от счастья хорошея,
и этот лес вам служит отраженьем, —
раскроется бутон, а в нем — пчела...
«Садитесь сюда и-не-стесняйте себя визитом», — услышал я, выбирая место.
«Не у вас всегда выпадает НЕ?» — спросил я эту пожилую женщину.
«Нет, я только хотела обогнуть ваши ЛИ».
Я смутился и, как обычно со мной случалось в подобных вариантах, вспомнил красных муравьёв из рассказа Д. Муравьи в этом рассказе были громадны и не брезговали людоедством. Мое смущение соединялось с ними, наверное, из-за цвета, т. к. я тотчас же покраснел. Меня усадили в жесткое кресло, и пожилая женщина вышла из комнаты.
В кресле я сразу ощутил позу подсудимого, приобретенную напрокат: худой, небритый молодой человек в кресле лечебницы, где и мысль, задних коридоров, палат, тумб, кафеля, и скорее истощенное тело хроника на узкой полосе госпитальной койки, чем застекленный холл, промежуток (простенок) между душой и плотью. Это мой способ перенимания внутреннего мира, состояния других.
— из рассказа «В кресле», 1964
Почему бред? Искусство составляется из ассоциаций, от близких к более широким. Наиболее дальние ассоциации — в области случайного. Безумие чаще всего пользуется случайным (см. книги по психиатрии, опросы больных), поэтому творцы к нему апеллируют, имитируют сумасшествие (мой метод перенимания внутреннего мира — подражание внешним манерам), вживаются в него. Ассоциации требуют связи. Взаимосвязь любых проявлений, даже ничтожных, очевидна. Бред, например, связывает паузы.
Прочерки времени, начерно набросанные на пыльной поверхности опечатки, когда бы не желание выведать блаженное деление вихрем, паузой, вывертом или итогом, выскользнули и, значит, кто куда. Зеркала стояли, и этого казалось достаточно, чтобы увидеть прекращение времени.
— Деньги, должно быть, фальшивые, — решил он, подходя к столику. — Кто ж может столько проигрывать, даже если и на двоих?
Он взял рубль и посмотрел на свет. Потом открыл шкаф, достал оттуда весь ассортимент бумажных денег и начал сличать.
Все сошлись, кроме одной десятирублевки, на которой вместо обычного портрета водяным знаком было отпечатано его лицо или Кауфмана — этого он не мог понять.
Он быстро зажег настольную лампу и прямо над ней поднял десятирублевку. На него смотрело лицо, которое он начинал видеть в зеркале вестибюля, когда уже собирался отойти.
— Боже, — тихо сказал Велецкий и болезненно скомкал ассигнацию. — Как же так?
Потом он бросился к столу, где лежали остальные деньги, и снова начал их тщательно разглядывать. Ни на одной помарок не было.
— Завтра же, с утра, заявить! — лихорадочно думал Велецкий, продолжая рассматривать свой портрет.
Удар молотком повалил Эрля на мостовую. Профессиональным движением грабитель похитил фамилию несчастного и, более ничего не взяв, свободной рукой поволок безымянное тело во двор.
Горбунов тупо смотрел в окно. Дождь продолжал ударять по газетному свёртку, который начал расползаться, оголяя ноги. Алым ручейком потек педикюрный лак.
От непогоды начали ныть обе культи.
— из рассказа «Происшествие», 27 декабря 1966
Моя жена напоминала античные идеалы, но ее красота была деформирована удобно для общения, что и отличало красоту эту от демонстрации совершенства. Изо дня в день моя жена переступала с одинаковым лицом и телом, которые варьировались от ее отношения к зеркалу: «Я сегодня плохо выгляжу» или: «Мне это идёт». Но бывали дни, когда она была так прекрасна, что меня тянуло встать на колени и умолять ее, о чем – безразлично. Даже если бы она становилась такой изумительной только однажды и на предельную краткость, и тогда бы я считал ее прекрасной, ибо возможность являться совершенной присутствовала в ней. Она была так прекрасна, что я заочно любил ее старость, которая превратится в умирание прекрасного, а, значит, не нарушит его.
Забавно, что когда нас всех допрашивали по поводу несчастного убийства, все в один голос показывали, что жена моя не только без упрёков, но и вообще изумительная.
Следствию знать это было нужно для того, чтобы выявить причастность каждого и всех разом.
— «Отдельная книга», первая половина 1970
Когда я подошел к парадной двери, то я надеялся, что домой не пойду, а устроюсь на ночлег к кому-нибудь из знакомых, чтобы избежать бессоницы и одиночества. Но писательский инстинкт заставил меня сохранить настроение, а не убирать его, так что войдя в комнату, я тотчас сел за стол и начал записывать, привыкая к старости, потому что понимал, что начатое продлится до конца и я не изменюсь с годами. Изменения никакого предположить я не мог и любил свою жену, с которой меня ждало бы счастье, если бы мы не были так одиноки. Я любил ее, вероятно, не столько за умение понимать всевозможные варианты страдания, проще сказать — за сострадание, сколько за верное понимание счастья, умение представлять его и замечать тут же, как оно являлось.
— «Отдельная книга», первая половина 1970
Одинокими нас сделало счастье, потому что кто же нам был нужен? и кому мы со своей радостью? Так наша жизнь превратилась в фотографию, которая никогда не станет достоянием семейного альбома. Возможно, мы бы и завели, затеяли семейное счастье с качелями, детской и с теми ночами, когда дети просятся поспать рядом. Но я не мог осмелиться на деторождение из альтруистических соображений, понимая, что сотворение — акт насильственный, и никто не имеет на него права, ибо воля новорожденного не участвует в процессе.
Сам я прожил сносную жизнь, но и она чаще всего была мне в тягость, а предположить еще более худший вариант труда не представляет. Я бы не осмелился создать существо, хотя бы только потому, что зачатьем обрек бы его на страх перед смертью, не говоря уже о попутных несчастьях его быта.
Всё давно утонуло. Я спасся: я достал дно и стою. А кругом океан. Океан по подбородок. Всё вокруг красиво, особенно океан и небо. И я стою, на отмели. Спасся!
— 28 марта 1968
Ни одного желания. Нет стимула для желаний. Не знаю, что бы с собой придумать. Одновременно соскучился по себе. <...>
Я прожил удивительно счастливую жизнь. Я был очень счастлив. С начала детства. Мне крупно повезло. Но, когда я вижу ребёнка, то с ужасом думаю, что ему придется еще столько жить до моего возраста. Думаю, какая ничем не оправданная скука. Не дай Бог мне воскреснуть!
— II, конец марта 1968
Какой живой человек умер! (Умерла Э.А.) <...>
У меня небольшое несчастье. — А что такое? — Я умер.
— 29-30 марта 1968
Водоём постоянно общается с небом.
— oколо 20 числа апреля 1968
Провалился на стул. <...> Хлебников лишил меня возможности о многом говорить, потому что сказал так, что об этих вещах можно сказать только так же. <...>
Сам шумит, создавая общую тишину. <...> Он держал флейту, как принято – скрипку. <...>
У Моцарта был комплекс неполноценности — из-за своей музыки.
Радетели «социализма с человеческим лицом» уже были прописаны в графе капиталистического окружения, а самые нервные представители «общечеловеческих ценностей» стали гордиться статусом маргиналов. Такой, навскидку выбранной, датой мог бы стать год 1970-й. Так же, с помощью случайной выборки, можно отметить ряд событий этого года. Отставка Твардовского. Самоубийство поэта Леонида Аронзона. Солженицыну присуждена Нобелевская премия. <...>
Такой «камерный» поэт, как Леонид Аронзон, не меньший «универсалист», чем Бродский (а влияние на «ленинградскую школу» поэзии оказал, возможно, и большее); в его стихах лирическое начало соседствует с философским, серьезное с иронически-игровым, общее перетекает в любовь к уникальным деталям.[4]
— Владимир Лапенков, «Ars rossica: литературная Россия и фабула глобализации», 2003
В то время основной неподцензурный культурный регион, по моему мнению, являло собой собрание поэтов, писателей, поэтов (оговорка — для меня прежде всего были поэты), художников и философов г. Ленинграда. На нынешнем сленге это была тусовка. Боже мой, кого из именитых сейчас, нынешних имен только не было! Трудно перечислить всех, да и не время — так скорбна моя утрата, но почему-то хочется вспомнить-помянуть покойных, близких мне и дорогих людей — В. Б. Кривулина, Леонида Аронзона, видимо, кто-то уже еще умер, но я не слышал (узнаю postmortem), ибо я человек не общительный и одинокий ныне, каков поэт — не знаю: пусть другие определяют.[5]
Поскольку поэтический мир молодого Миронова находился в довольно тесном соприкосновении с миром одного из крупнейших русских поэтов второй половины XX века, Леонида Аронзона, неминуемо их сопоставление.
Ольга Мартынова пишет: «Леонид Аронзон, “житель рая”, спускался иногда в ад — за сигаретами, хлебом и газетой. Александр Миронов жил в аду, иногда совершая вылазки в рай, чтобы записать свои стихи». К этому можно добавить: рай Аронзона был невыносим для человека, полон такого блаженства и такого покоя, что — «чтоб застрелиться здесь, не надо ни черта, ни тяготы в душе, ни пороха в нагане». Ад молодого Миронова (такой же прозрачный, проветренный, как аронзоновский) был еще выносим: взволнованный ад юности. У Аронзона райская флора и фауна — бабочки и заснеженные кусты-храмы (именно так — летняя бабочка и зимний куст в одном нескончаемом времени); у Миронова «ворона хлопает крылами, качая дерево сухое», на ветру, в тревоге, в ожидании топора и выстрела. Рай Аронзона населяют духи-денди, влетающие «друг другу в приоткрытый рот». Ад Миронова — «усопшие майоры», бредущие по крышам в ночи, заведенной государством. У Аронзона никакого государства и вовсе нет — едва ли он спускался в киоск за газетой.[6]
— Валерий Шубинский, «В лучащихся адах» (введение в поэтику Александра Миронова), 2010
В начале 1965 года Александр Миронов знакомится с Леонидом Аронзоном, чья личность и творчество оказали на него огромное влияние. В частности, воспринятое от Аронзона предпочтение ранней поэзии Николая Заболоцкого к декабрю 1965 года завершилось полным усвоением «Столбцов» по только что вышедшему тому в «Библиотеке поэта». Именно с этого момента Александр Миронов обретает собственную поэтику.[7]
— Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016
Гейша Пляшет нагишом На столе Начальника паспортного стола! Все тонет в волнах гашиша… Лишь Фигура Иодковского Возвышается на площади Маяковского. В 1960-е годы пишет свои лучшие стихи важнейший неподцензурный поэт — Леонид Аронзон (1939-1970). Многие его друзья и биографы пишут об интересе Аронзона к психоактивным веществам: главным образом, растительного происхождения. Возникают они и в его поэтических текстах — как причины метаморфоз, которые претерпевает как поэт, так и окружающий его мир: Натощак курю гашиш О иога анаши! Какой простор для всяких дум! Сам счастлив, для других угрюм. <...>
Со временем Аронзон отходит от наследующих обэриутам хулиганских экспериментальных текстов в сторону кристально ясных стихотворений, посвященных описанию Рая, переживаемому как грандиозная галлюцинация, существующего параллельно с обыденным миром и практически никак с ним не соприкасающемся: Как хорошо в покинутых местах! Покинутых людьми, но не богами. И дождь идет, и мокнет красота старинной рощи, поднятой холмами.[8]
— Денис Ларионов, «Эскапизм, соблазн и галлюциноз: история русской нарколитературы от Гоголя до Пепперштейна», 2019
Я уезжаю вашими трудами
И мне хулить напрасно паровозик
Что бегает над зимними садами
Уныние по городу развозит...[9]
— Алексей Хвостенко, «Я уезжаю вашими трудами...» (Л. Аронзону), 1962
Я вынужден твоим соседством, Лукавый мальчик, пылкий простачок, Я был прельщен заманчивым наследством, ― Натянут лук, в кармане пятачок. <...>
Я вынужден прекрасным размышленьем
О бесполезной трезвости жилья, ―
Твоим великолепным подношеньем:
В том саквояже старого белья.[9]
— Алексей Хвостенко, «Я вынужден твоим соседством...» (Л. Аронзону), 1962
— Леонид Аронзон, «Как часто, Боже, ученик...», 1968
Когда незрима (столь тонка) тень наша ляжет на века
и мне в лицо посмертной маски
все вдруг затыкают указкой,
и будут вколоты в петлицы
мои серебряные лица, ―
с участием Ален Делона
пойдёт кино про Аронзона...
— Леонид Аронзон, «Душа не занимает места...», март 1968
Хорошо гулять по небу.
Босиком. Для моциона.
Хорошо гулять по небу,
вслух читая Аронзона!
— Леонид Аронзон, «Хорошо гулять по небу...», весна 1968
В раю, должно быть, снег. И ангел-истребитель
устало барражирует сверкающий озон.
В раю, должно быть, снег. Единственный в нем житель ―
в пальто расстегнутом и мёртвый Аронзон.[10]
утку стеклянную наполнить не сливом,
а сочным мерцающим черносливом
и принести как дар в день рожденья друга.
То-то изумится его супруга,
и сам он, наверное, опешит как дурень,
выгонит нас и сядет понурен,
травку покурит и, сам уж не рад гневному всплеску (так бабочек ряд
резко взлетает и мчится, и тает),
выйдет сквозь сеть вековечных оград
в свой огражденный и сказочный сад.[11]
— Александр Миронов, Памяти Л. Аронзона. «Что человеку легко?..» (из книги «Без огня»), 24 августа 2002
Слетай на родину, ― я ласточке скажу, ―
Где Аронзонов жук взбегает по ножу
В неопалимое сгорание заката...[12]
— Олег Юрьев, «Слетай на родину, — я ласточке скажу...», 2011
Когда я, милый твой, умру, Пропел счастливый Аронзон: Он слышал цитру, и домру, И барабаны погранзон. <...>
Пускай луна в лимонном льду,
Но не скажу, когда сойду
Под шум листвы и Аронзона
Во мглу, исполненную звона.[12]
— Олег Юрьев, «Когда я, милый твой, умру...», 2012
в протекающих круглых галошах пляшет чёртом жираф по двору
сыплет солнечный мелкий горошек
аронзон в золотую дыру...[12]
— Олег Юрьев, «Новый год в зоопарке и над : «бродский тучный — за тучей в засаде...», декабрь 2012
По золотому серебру
Среди прозрачных, вьивых зал,
Когда я, милый твой, умру,
Как ангел Аронзон сказал.
— Олег Юрьев, «Декабрьская элегия» (из цикла «Осенне-зимние элегии»), 2014
↑Денис Ларионов. Эскапизм, соблазн и галлюциноз: история русской нарколитературы от Гоголя до Пепперштейна. — Книф-медиа, март 2019 г.
↑ 12А.Х.В.. Всеобщее собрание произведений. Анри Волхонский, Алексей Хвостенко; сост. и примеч. И. Кукуя. — М.: Новое литературное обозрение, 2016 г. — 544 с.
↑О. А. Юрьев. Стихи и другие стихотворения. — М.: Новое издательство, 2011 г.
↑А. Н. Миронов. Без огня. — М.: Новое издательство, 2009 г.
↑ 123О. А. Юрьев. О Родине: Стихи, хоры и песеньки 2010—2013. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013 г.