— Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с незнавшим его дел Ваней, Кока оживился: — чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3—4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не затем же ли.
— Разве Штруп тоже в нее влюблен?
— Штруп? — Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.
— Ты просто злишься, Кока!..
— Глупо!..
Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «вот и они»! Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших, серых, теперь посиневщих от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем, как Штруп с другой стороны говорил: «и люди увидели, что всякая красота, всякая любовь от богов и стали свободны и смелы и у них выросли крылья».[1]
Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбужденья, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими УМОМ и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим».[1]
— «Крылья» (Повесть в трех частях), 1906
Отправляться вверх по Неве было бы слишком тоскливо, да пожалуй у неё не было бы времени на такую долгую прогулку. Но Виктор не унывал. Нева была тотчас заменена Сестрорецком и качающаяся каюта — тряским вагоном. Сквозь стекла ресторана они смотрели, как дождь падал на белесое море, которое казалось светлее неба, но в сердце Виктора был такой же радостный ветер и трепетание, как и в тот счастливый день. Он даже искал искусственных аналогий, чтобы объяснить в благоприятную сторону все внешние явления; он говорил:
— Этот дождь похож на весенний: после него всё распускается, всё получает новую жизнь: листья, цветы, трава!
— Вы — ужасный фантазёр, Виктор. Откуда вы знаете, что это именно такой дождь, как вам хочется? А может быть, он — грибной и после него пойдут только мухоморы.
Виктор смутился, но не хотел сдаваться.
— Нет, это хороший дождь, а это вы злая, Елизавета Петровна; выдумали какие-то мухоморы.
— Ничего я не выдумываю. Это вы фантазируете насчет дождя, а просто — дождь, как дождь.[2].
Цитаты в прозе из публицистики и дневников[править]
Продолжая аналогию между русским Чайковским и французским Массне, нельзя опустить, что последнего часто с пренебрежением называли «музыкантом для швеек». Конечно, про нашего Чайковского этого нельзя сказать, хотя в этой кличке нет ничего унизительного. Но я сомневаюсь, чтобы и парижские швейки распевали Массне. Если же в психологии лирики Массне есть элементы однородные с психологией мелких городских ремесленниц, то это придает только новый интерес его произведениям, ставя их наравне с песнями Беранже. Но мне кажется, что это только шутка, которая легко может быть обращена в похвалу. Чайковский от таких шуток безусловно застрахован как техникою своих вещей, так и общим, слишком интеллигентным характером своего творчества.[3].
— из статьи «Чехов и Чайковский», 1918
Анекдоты о «развесистой клюкве», об «Иоанне Грозном, за свою жестокость прозванном Васильевичем» и т. п. хорошо известны, но доказывают столько же легкомысленное невежество и беззаботность Ал. Дюма, как и не менее легкомысленное пренебрежительное отношение с нашей стороны к иностранным писателям, бравшимся за русские сюжеты. Конечно, дух и характер чужого народа ― вещь малодоступная даже гению и, может быть, «Каменный гость» Пушкина так же странен для испанца, как «Великий князь Московский» Кальдерона, «Дмитрий Самозванец» Шиллера, для нас. <...> Дюма, конечно, легкомыслен, но еще легкомысленнее ко всей иностранной литературе, где говорится о России, относиться как к «развесистой клюкве».[3]
— «Россия в иностранцах», 1919
Продолжается внутренняя и постоянная полемика с христианством за его интернациональность. По-моему, религия ― это такая народная, домашняя, родная, задушевная вещь, что не может быть международной. Она связана с характером местности, с климатом, с обычаями, цветом волос, могилами. И египетская, и греческая, и персидская, и друиды, всякий по-своему хвалит бога.[4]
— из дневника 1934 года
Это была крупная, громоздкая женщина с широким (пятиугольным) лицом, скуластым и истасканным, с негритянским ртом, огромными порами на коже, выкрашенным, как доска, в нежно-розовую краску, с огромными водянисто-белыми глазами среди грубо наведенных свинцово-пепельных синяков. Волосы едва ли натурального льняного цвета, очень тонкие, вились кверху вокруг всей головы, делая ее похожей на голову медузы или, более точно, на голову св. Георгия Пизанелло. Лицо было трагическое и волшебное, Сивиллы и аэндорской пророчицы. Ходила она в каких-то несшитых хитонах разнообразных цветов (чаще всего оранжевых, розовых, желтых, но и мальвовых, и синих, и морской воды, и жемчужных). К ней дивно шли аквамарины, тогда и глаза ее голубели. Для здравого взгляда, не говоря уже об обывателях, она представлялась каким-то чудовищем, дикарским мавзолеем.[4]
Маркиз гуляет с другом в цветнике.
У каждого левкой в руке,
А в парнике
Сквозь стекла видны ананасы. Ведут они интимный разговор, С улыбкой взор встречает взор, Цветной узор Пестрит жилетов нежные атласы.
«Нам дал приют китайский павильон!»
В воспоминанья погружён,
Умолкнул он,
А тот левкой вдыхал с улыбкой тонкой[5].
Протянуло паутину
Золотое «бабье лето»,
И куда я взгляд ни кину ―
В желтый траур всё одето.
Песня летняя пропета,
Я снимаю мандолину
И спускаюсь с гор в долину,
Где остатки бродят света,
Будто чувствуя кончину.[6]
— «Протянуло паутину....» (из цикла «Осенние озера»), 1908
Лето, лето, время злое,
Как провел тебя, не знаю.
Бродишь томною стопою,
Будто изгнанный из раю.
И зеленою травою
Не любуюсь в горькой муке,
Отучились мои руки
От пожатий, от объятий,
И, не шлю хотя проклятий,
Без тебя томлюся в скуке.[7]
— «Глосса», 1909
Для нас и в августе наступит май!
— Так думал я, надеждою ласкаем.
Своей судьбы мы, глупые, не знаем:
Поймал минуту — рук не разнимай.[6]
— «Осенний май», 1910
Сегодня что: среда, суббота?
Скоромный нынче день иль пост?
Куда девалася забота,
Что всякий день и чист и прост.
— «Сегодня что: среда, суббота?..», 1912
Книга ― лучшая подруга,
Не изменит в трудный час,
И займет в часы досуга
Животрепетный рассказ.
Небылица или быль,
А стряхни скорее пыль!
Я ― всегдашняя подруга.[6].
— «Стихи на открытие книжной лавки», 1918
Оконце слюдяное,
Тепло лазурных льдин!
Когда на свете двое,
То значит ― не один.[6]
Кого, признаться, не пленяло
В полуденный пустынный час Концертное пустое зало
И позабытый контрабас.
Казалось, звуки <не> заснули,
А притаилися и ждут,
Не зачернеет ли <на> стуле
Какой-то новый Самосуд.[6]
— «Поездка», 1922
Турин, Турин, блаженный город, в куске полотна химическое богословье хранящий, радуйся ныне и присно!
Турманом голубь: «Турин!» ― кричит, +
Потоком По̀ — река посреди кипит, Солдатская стоянка окаменела навек,
Я — город и стены, жив человек!
Из ризницы тесной хитон несу,
Самого Господа Господом спасу![7]
— «Зеркальным золотом вращаясь...», 1923
Тра-та-та-та̀́ - та. Дельфин играет! Тра-та-та-та̀́ - та. Ярка лазурь! Брады завеса ключом взлетает. Апофеоз. Апофеоз!
Парная роскошь ― былая мокредь.
Повеял ужас, дымит восторг…
И ты ― не тот ведь, и тот ― не тот ведь!
Апофеоз. Апофеоз![6]
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвёшь,
Ранней весною сбирают фиалки,
Помни, что летом фиалок уж нет. Дитя, торопись, торопись: Помни, что летом фиалок уж нет.[8].
Умер Кузмин. Литфонд разослал отпечатанные на машинке повестки с приглашением на похороны члена Союза писателей «Кузьмина М. А.» . Кроме грубости и невежества ― мягкий знак в фамилии покойного и поставленные после фамилии инициалы ― в составлении текста принимала участие еще хитрость. Объяснив, что Михаил Кузмин состоял членом союза, Литфонд придал делу погребения ведомственный характер. Большая часть пригласительных повесток пришла на другой день после похорон. Притом руководители литературных организаций сами не явились и прислали оркестр из трех унылых музыкантов в шинелях. Эстетам это понравилось. Я думаю, это понравилось бы Кузмину, который был прожженным эстетом и знал толк в нелепых и горьких вещах. Хоронили из больницы имени Куйбышева. Провожающих пришло немного, но они забили узкое помещение перед мертвецкой. В мертвецкую входили теснясь и вытягивая шею. Это были похороны без родственников. За гробом шли под легким дождем. Присутствующие вполголоса осуждали отсутствующих; они чувствовали, что совершают акт необязательный и культурный. Искреннее других были тронуты старые эстеты; их прошлое ― их полноценное прошлое ― умерло еще раз.[10]
— Лидия Гинзбург, «Записные книжки. Воспоминания. Эссе», март 1936
О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был «жеманный, мазаный».
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития — так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье — были, кроме личного изящества костяка — физическая традиция, физический пережиток, «манерность» — рожденная.[11]
Тут надо кстати сказать, что умер Кузмин, ― уже при большевиках, ― будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккаччио в другой. При большевиках всякое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом.[12]
— Иван Бунин, «Из воспоминаний. Автобиографические заметки», 1948
Холодный электрический свет освещал мертвенные лица пытавшихся веселиться людей, но веселья не получалось. Создавалось такое впечатление, как будто власть незаметно перешла от «Друзей собаки» к «фармацевтам». Музыка гремела, оглушала, но не радовала. Поэт Михаил Кузмин по-прежнему пел свои стихи, сам себе аккомпанируя. Так же блестело его золотоепенсне, но все, вместе взятое, было уже не то. Надвигавшееся крушение империи не могло не повлиять на настроение и поведение интеллигенции.[13]
Умер Кузмин. Такая боль от этого. Его очень люблю, и не мелочность, а правда была в том, что хотел с ним познакомиться. Вспоминал его «пароходик» из «Нового Гуля»: Уходит пароходик в Штеттин, Остался я на берегу.[14]
↑М. А. Кузмин. «Дитя и роза» (романс), ноты издательства «Эвтерпа», Петроград, 1918 г.
↑Этот манерный романс был самым популярным в музыкальном творчестве Кузмина, он много раз переиздавался нотным издательством «Эвтерпа», а также стал поводом для пародий и ответов, самая известная из которых (под названием Дитя, не спеши) принадлежала перу популярного в предреволюционные годы автора-эксцентрика Михаила Савоярова.
↑Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. Санкт-Петербург, Искусство-СПБ, 2002 г.
↑М.И. Цветаева. Собрание сочинений: в 7 томах. — М.: Эллис Лак, 1994-1995 г.
↑Бунин И.А., «Гегель, фрак, метель». — М.: «Вагриус», 2008 г.
↑Рюрик Ивнев. «У подножия Мтацминды». — М.: «Советский писатель», 1981 г.