Царь-рыба

Материал из Викицитатника
Виктор Астафьев

«Царь-ры́ба» — повесть Виктора Астафьева (1976 год), одно из самых его известных и издаваемых произведений, в 1978 году удостоенное Государственной премии СССР в области литературы. Повесть выдержала сотни переизданий на десятки языков. А недалеко от шоссе КрасноярскДивногорск находится памятник, посвящённый этой повести. Он представляет собой исполинского осетра («Царь-рыбу»), разрывающего рыбацкую сеть.

Цитаты[править]

Часть первая[править]

  •  

Однажды увидел Коля собаку — остановилась в отдалении, белая с серым крапом на ногах, ждёт, приветно хвостом пошевеливает. Знакомая собака, очень. Дрогнуло сердце: «Бое! Бое! Бое!» — Коля сбросил лямку, подхватился, побежал — нет собаки, бугорок вместо собаки. Страсти-то! Коля вытер со лба пот, хотел перекреститься — не знает, с какого места начинать.
Больше всего он опасался повстречать шаманку. Бродит шаманка по тундре давно, в белой парке из выпоротков, в белой заячьей шапочке, в белых мохнатых рукавичках. За нею белый олень с серебряными рогами следует по пятам, головой покачивает, шаркунцами позвякивает. Шаманка жениха ищет, плачет ночами, воет, зовёт жениха и никак не дозовётся, потому и чарует любого встречного мужика. Чтобы жених не дознался о грехах её сладострастных, до смерти замучив мужика ласками, шаманка зарывает его в снег. К человеческому жилью близко шаманка не подходит, боится тепла. Сердце её тундрой, мёрзлой землей рождено, оледенелое сердце может растаять.[1]

  — «Бойе»
  •  

И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную, местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зелёный дедюльник, пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались раскрыться светлыми зонтами. Возле притемнённого зарослями ключа, в тени и холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины коренья были в самой поре, кукушкины слёзки, венерины башмачки, грушанка — сердечная травка — цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег, приморились ветреницы, хохла́тки. На смену им шла живучая трава криводёнка, вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала брусника, седьмичник, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов, оглушённых зимними морозами и снегом.[1]

  — «Капля»
  •  

После всех этих занятных историй, после светлого праздника, подаренного нам светлой речкой Опарихой, в самый раз вспомнить одну давнюю историю, для чего я чуть-чуть подзадержусь и вспомню былое, чтобы понятнее и виднее было, где мы жили и чего знавали, и почему так преуспели в движении к тому, о чём я уже рассказал и о чём ещё рассказать предстоит. Брат доживал последние дни. Муки его были так тяжелы, что мужество и терпение начали ему изменять. Он решил застрелиться, приготовил пулю, зарядил патрон в ружьё и только ждал момента.
Мы почувствовали неладное, разрядили ружьё и спрятали его на чердак. Наркотики, только наркотики, погружающие больного в тупое полузабытьё, чуть
избавляли его от страдания. Но где же найти наркотики в богоспасаемом посёлке Чуш? Ночью, продираясь сквозь собачий лай и храп, вырывая себя, будто гвоздь из заплота, из пьяных рук охального мужичья и резвящихся парней, пробиралась в дом брата больничная сестра с бережно хранимым шприцем.
Переведя дух, бодро улыбаясь нам и брату, она открывала железную коробку с ватой и шприцем, просила больного приобнажиться и делала «укольчик».[1]

  — «Не хватает сердца»
  •  

Хромой сказал: «Спасибо, братья», — поднял винтовку Зубилы, тремя выстрелами вызвал начальника караула и, не подпустив его близко, прокричал:
«Бригада никакого отношения к убийству конвоира не имеет. Я убил его!»
Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер.
Начальник караула и запыхавшиеся стрелки подбежали к обрыву карьера и услышали: «Да здравствует товарищ Сталин!» — и следом хрясткий от мороза,
одинокий, без эха, выстрел.[1]

  — «Не хватает сердца»
  •  

С воздуха Чуш похож на все приенисейские селения, разбросанные в беспорядке, захламлённые, безлесые, и если бы не колок тополей, когда-то и кем-то посаженных среди поселка, не узнал бы я его. Вокруг посёлка за речкой, в устье, разжульканном гусеницами, раскинулся, точнее сказать,
присоседился к широкой поляне, заросшей курослепом, сурепкой и одуванчиками, чушанский аэродром с деревянным строением, нехитрым прибором да двумя рядками фонарей-столбиков. На аэродроме паслись коровы, телята, кони, и когда наш самолётик, зайдя с Енисея, начал снижаться, целясь носом меж посадочными знаками, едва видными из травы, впереди самолёта долго бежал парнишка в раздувающейся малиновой рубашонке и сгонял хворостиной с посадочной полосы пегую корову, неуклюже, тяжело переваливающую вымя. Казалось, самолёт вот-вот настигнет корову, торнет её под норовисто поднятый хвост, но всё закончилось благополучно; и парнишка, и корова, и пилоты, должно быть, привыкли ко всему тут и как бы даже поиграли немножко, позабавлялись.[1]

  — «Дамка»
  •  

Чтобы обыскать это из года в год занимающееся поборами судно и привлечь к ответственности капитана, который разжирел на перепродаже рыбы до того, что уж дачами и автомобилями завалил себя и детей, потребовалась санкция прокуратуры, но до Бога с плоского Приобья высоко, до прокуратуры далеко.[1]

  — «Дамка»
  •  

Днём я заходил в прибрежную шарагу, продирался по Опарихе — разведать, как там хариус, поднялся ли? В одном месте, под выстелившимся ивняком, заметил лужицу. Мне показалось, она покрыта плесневелой водой. Я наступил, провалился и упал — комар плотной завесой стоял, именно стоял в заветерье, не тот долгодумный российский комар, что сперва напоётся, накружится, затем лениво примется тебя кушать. Нет, этот, северный, сухобрюхий, глазу почти не заметный зверина набрасывается сразу, впивается без музыки во что придётся, валит сохатого, доводит до отчаяния человека. В этих краях существовала когда-то самая страшная казнь — привязывать преступника, чаще богоотступника, в тайге — на съедение гнусу.[1]

  — «У Золотой карги»
  •  

Кроме сала и себя, Грохотало признавал ещё гроши, потому как был рвачом и как ему, уроженцу ровенских земель, ни жутко было пускаться на большую воду, он всё же обучился ловить рыбу, которую сам не ел, продавал всю до хвостика. Натаскивал Грохотало покойный Кузьма Куклин, знаменитый на всю округу хитрован. Был Куклин хилогруд, маялся животом, с похмелья харкал кровью и потому в помощники выбирал парней здоровых и выпустил из-под крыла своего в полёт не одного наторевшего в речном разбое удальца. Само собой, Куклин не был тятей питомцам и сноровку не торопился передавать, наоборот, затягивал всячески обучение, норовил обделить в добыче. Чего не жалел мастер, так это матюков. Большую часть отпущенных природой матюков Куклин всадил в Грохотало, отвёл душу. Но всё вынес Грохотало и рыбачить выучился. Он перестал узнавать Куклина сразу, как только отделился от него.[1]

  — «Рыбак Грохотало»
  •  

В поселке Чуш в тот вечер вообще было неспокойно — плач, визг, бегал с ружьем по улицам Командор, отыскивая погубителя дочери; на другом конце селения крушил домашний скарб Грохотало, на Енисее тонули какие-то байдарочники. Кого вязать? Кого спасать?
Скоро, однако, повязали обоих громил. Практика у чушанцев вязать очень большая — здесь от веку кто-нибудь кого-нибудь гоняет, палит из ружья, рубит, колет, а вот байдарочники вроде бы перетонули, до них руки не дошли, да и чего их сюда несло? Плавали бы где в другом месте, на малых реках.[1]

  — «Рыбак Грохотало»
  •  

Я наседал на Акима все решительней, объяснял, что моя профессия состоит в том, чтобы все знать и видеть. Ошарашил его рассказом, как бывал в кирхах, в православных церквах, даже в мечеть заходил. Заносило меня в морги и родильные дома, посещал милиции, тюрьмы, колонии, ездил на юг и на север, в пустыни и кавказские сады, общался со стилягами и сектантами, с ворами и народными артистами, с проститутками и героями труда. Один раз даже в комитете по кинематографии был. [1]

  — «Рыбак Грохотало»
  •  

Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадётся — он по реке-то не рыбачит, сорит удами...
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова — больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел её, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить её, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать её. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твёрдость — мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же — жили в лесу, молились колесу...[1]

  — «Царь-рыба»
  •  

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от
лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Ещё и ещё била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав своё тело в клочья, унося в нём десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощённая, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.
«Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нём сутунком, душе — от какого-то, ещё не постигнутого умом, освобождения.[1]

  — «Царь-рыба»

Часть вторая[править]

  •  

Родился и рос Аким на берегу Енисея в поселке Боганида. Десяток кособоких, до зольной плоти выветренных избушек, сплошь однооконных, с амбарными крышами, затянутыми толем, хлопающим на ветру; среди избушек ― плавающий в болотине дородным гусаком барак — вот, пожалуй, и весь посёлок, если не считать ещё в берег всунутую, закопченную баню с испростреленной дверью; за нею тисовый сарай на песчаном приплёске, с надписью, сделанной мелом по двустворчатым воротам: «Рыб. пр. пункт», за бараком в наклон стоящую жёлтую будку без дверей; пару дровяников, забытого кем-то или выброшенного волною железного корпуса катера, выводка дощаных и долбленых лодок, болтающихся возле берега на якорях; стола длинного, дощаного, на стояках и тагана под артельные котлы.[1]

  — «Уха на Боганиде»
  •  

Взъерошенной пеной со всех сторон катились на кладбище волны белого мха, облепленного листьями морошки, хрустящими клубками багульников, окрашенного сеянцем брусники и сизой гонобобелью. Меж низких бугорков и по закраинам кладбища путалась, извивалась мелколистная карликовая берёзка, таловый стланик, зимами у этих зарослей кормилась куропатка. Акимка ставил силки, и попавшие в петлю птицы громко колотились о фанерные с надписями дощечки от ящиков из-под папирос, пряников, вермишели.
Летами по кладбищу высыпала сильная морошка, будто рыба какая, заплыв сюда в половодье, вымётывала комочки жёлтой икры; продолговатая, в ноготь величиной, голубика зазря осыпалась на могилы, Ягоды на свежеземье вызревали раньше, чем во всей округе. Акимка крепился, крепился и, не выдержав соблазна, поел однажды могильных ягод, после целый день пугливо вслушивался в себя ― скоро ли помирать начнёт? Что-то даже ныло и остро кололось в серёдке. Но скоро он ввязался в домашнюю работу и про смерть забыл.
После без страха кормился ягодами с кладбища вместе с поселковыми собаками. Мать пугала Акимку, страсти ему всякие про кладбище сказывала, но парнишка ничего уж не боялся, он и братишек с сестрёнками таскал за собой на кладбище. Детям так полюбилось чистое, всхолмленное место, что они выводком паслись здесь, ползая меж могил до поздней осени, до первых стуж.[1]

  — «Уха на Боганиде»
  •  

Мать была и осталась девчонкой-подростком по уму и сердцу. Обижать пробовали бабы, прозвать ее ветренкой ― не прилипло, потому что мать не понимала обидного смысла этого слова, и ее обзывать перестали, и вообще ее никто потом и никогда не обижал, бабы помогали ей чем могли, мужики тоже помогали и ласкали. Быстренько образовался табунок детей в Боганиде. «Чьи?» ― спрашивали мимоезжие люди. «Рыбацкие», ― смеялась мать. «Наши!» ― подтверждали рыбаки. [1]

  — «Уха на Боганиде»
  •  

― Всю жизнь проработал я бакенщиком. Теперь надобности в нас нету… Большими алыми погремками цвели в Казачинских порогах бакена-автоматы. Осиротела, задичала деревушка на правом берегу, пустеет и Подпорожная, на левом. Подались отсюда кто помоложе, но, родившиеся под шум порога, до последнего часа будут они слышать его в себе, и, пока видят их глаза, всё будет катить порог перед взором вспененные валы, клубиться голубым дымом брызг, неостановимо биться на каменьях, тороситься горами льда в ледостав, грохотать, пластая и круша земные тверди в ледоход, и засосёт в груди под ложечкой, когда уроженец Подпорожной вспомнит осеннюю ночь, скребущихся на деревянной скорлупке-лодчонке к крестовинам двух маленьких, отважных человеков ― деда и внука. Хруст коробка, хранимого у сердца в нагрудном кармане, просверк спички, один, другой, отчаянье ― не раздобыть, не вздуть огня, не засветить погасший бакен, и рёв, торжествующий рёв порога кругом ― ни берега не видно, ни суши, а работу делать надо. Не раз, не два за ночь из тёплого избяного уюта отчалит бакенщик в ревущую бездну ночи, к погасшему сигнальному огню, и светились они во тьме, в дождь и в непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти. Помня ещё старенькие, ламповые, бакены, я дивился вслух искусству и мужеству здешних речников.[1]

  — «Туруханская лилия»
  •  

Есть, оказывается, кое-что посильнее огня — лесная тля, древоточцы, разные червяки, гусеницы, и среди них самая ненасытная, неостановимо упорная — шелкопряд. Это он сделал опустошительное нашествие на сибирские леса сначала в Алтайском крае, затем перешёл, точнее, хлынул широкой, мутной рекою к Саянам, оставляя за собою голую, обескровленную землю, — поезда буксовали, когда гнойно прорвавшийся нарыв лесной заразы плыл через железнодорожную сибирскую магистраль. Усталый, понёсший утраты в пути паразит затаился в Саянах по распадкам малых речек, незаметно развешивал паутинные мешочки на побегах черемух, смородины, на всём, что было помягче, послаще и давалось ослабевшим от безработицы пилкам челюстей. В мешочках копошились, свивались, слепо тыкались друг в дружку, перетирая свежий побег, зелёненькие, с виду безобидные червячки. Подросши, они в клочья пластали паутинное гнездо и уже самостоятельно передвигались по стволу, бойко подтягивая к голове зад, и там, где неуклюже, инвалидно вроде бы проходил, извиваясь, гад, деревце делалось немым, обугленным.[1]

  — «Туруханская лилия»
  •  

Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними — радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль — все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.[1]

  — «Сон о белых горах»
  •  

Есть на Бирюсе одна скала особенная. Верстах в десяти от устья Бирюсы, наподобие полураскрытой книги, тронутой ржавчиной и тлением времени, грузно стои́т она в воде. На одной стороне скалы, на той, что страницей открыта в глубь материка, древним ли художником, силами ль природы, вырисовано лицо человека — носатое, двуглазое, со сжатым кривым ртом: когда проходишь близко, оно плаксиво, а как отдалишься — ухмыляется, подмигивает, живём, дескать, творим, ребята!..[1]

  — «Нет мне ответа»
  •  

Время родиться и время умирать;
Время насаждать и время вырывать насаженное;
Время убивать и время исцелять;
Время разрушать и время строить;
Время плакать и время смеяться;
Время стенать и время плясать;
Время разбрасывать камни и время собирать камни;
Время обнимать и время избегать объятий;
Время искать и время терять;
Время хранить и время тратить;
Время рвать и время сшивать;
Время молчать и время говорить;
Время любить и время ненавидеть;
Время войне и время миру.


Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?
Нет мне ответа.[1]

  — «Нет мне ответа»

Виктор Астафьев о повести «Царь-рыба»[править]

  •  

Пожалуй, самая трудная доля при прохождении к читателю выпала «Царь-рыбе». «Редактироваться», это значит уродоваться, повесть начала ещё в редакции журнала «Наш современник», где я состоял членом редколлегии. Журнал этот, перенявший большинство авторов разгромленного «Нового мира», в ту пору удостаивался особого внимания бдительной цензуры, которая не уставала требовать от редакторов «тщательной работы с автором». И в «Новом мире», и в «Нашем современнике» достигнуто было виртуозное умение в «работе с автором». Хитростью, ловкостью, изворотливостью главных редакторов и их помощников можно было бы восхищаться, если б самому не подвергаться «редактуре». Не диво ли, затиснутые в угол, давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы эти в лучшие свои времена умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся.[2]

  — Виктор Астафьев о повести «Царь-рыба», 1996
  •  

Так-то вот довели меня до полной прострации, и я, махнув рукой, пошёл ложиться в больницу. «Делайте что хотите, чтоб вам сегодня же всем сдохнуть!..»
В редакции только того и ждали-дожидались. И до того измордовали повесть, что полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я её, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами. Лишь много лет спустя, вороша старые бумаги, наткнулся я на пожелтевшую главу — «Норильцы», и ощутил, что именно этого «звенушка» повести остро недостаёт. Сел и выправил, где и дописал текст главы, назвав её по-новому, более точно и современно — «Не хватает сердца», да и отправил в тот же «Наш современник», где глава и была напечатана в №8 за 1990 год, всего лишь через 25 лет, вместо обещанных двести.[2]

  — Виктор Астафьев о повести «Царь-рыба», 1996
  •  

Ну, а книга «Царь-рыба», независимо от моего к ней неласкового отношения, живёт и всё ещё широко читается, издана, кажется, раз двести у нас и за рубежом. В Голландии, где книги пользуются меньшим спросом, чем наркотики и продажные девки, в издательстве «Мехелен» «Царь-рыба» издавалась дважды, сперва дешёвенько и непритязательно, а как разошлась, так её издали строго, роскошно, словно Библию. Во Франции, Финляндии, Чехословакии, Польше и ещё, и ещё в каких-то странах переводили «Царь-рыбу» и везде мучились с переводом как самого́ витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным «русскостью», но это меня мало волновало. Главное, что наш, российский читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения. Один чудесный случай описан мною в «затеси» — «Самый дорогой гонорар», и моё отношение к книге постепенно «помягчало», я даже намеривался написать что-нибудь подобное — по следам книги «Царь-рыба», но как переселился в Сибирь, да как немножко, с краю можно сказать, коснулся этих «следов», то и понял, что с ума спячу иль умру досрочно, если возьмусь «отражать» то, что произошло и происходит в Сибири и с Сибирью. Как её, милую и могучую, измордовали, поувечили, изнахратили и изнасиловали доблестные строители коммунизма.[2]

  — Виктор Астафьев о повести «Царь-рыба», 1996

Другие цитаты о повести[править]

  •  

Другое дело ― авторская речь, ремарки. Тут язык должен быть чисто литературным (на мой взгляд, это правило нарушал, например, В. Шишков). Диалектизмы в создании образа персонажа необходимы, но самому лучше под это не подпадать. Единственный мой упрёк астафьевской «Царь-рыбе», которую считаю великолепной книгой, ― это злоупотребление диалектизмами в авторской речи…[3]

  Юрий Казаков, «Для чего литература и для чего я сам?», 1979
  •  

― Ну ладно тогда. И мужичок достает из бардачка «Царь-Рыбу», рваную, замусоленную, мокрую:
― Подписывай! А потом Виктор Петрович ехал на рыбнадзорском катере, и у капитана тоже была «Царь-Рыба», и он её тоже подписал.
― Поэтому я могу сказать, что мою книгу читает весь речной народ ― от самых отпетых браконьеров до рыбнадзорских начальников! ― весело подытожил Виктор Петрович. Рукопись книги Виктор Петрович оставил у себя, мол, может, придумает что-нибудь, и сказал Наталье:
― Ты здесь все ходы и выходы знаешь. Помоги ему, Наташа, а то так и будет всю жизнь с этой авоськой ходить.[4]

  Михаил Тарковский, «С людьми и без людей», 1983
  •  

Один мой друг всё читал в журнале дурацкую повесть про то, так мужики разводят в тайге в клетках соболей и летают туда тайком на оставшемся с войны самолёте. Я сказал: «Пашка, ты чё всякую ерунду читаешь? Взял бы «Царь-Рыбу!» А Пашка ответил: ― Да ну! Там неправильно написано! Не было в Ярцеве никакого Командора ― специально мужиков спрашивал! Но главная претензия была про рыбалку на самоловах ― поскольку все были самоловщики, природоохранный пафос рассказов не разделялся. Говорили, что перегнул палку, что не бывает столько снулых (подлежащих выкидыванию) стерлядок, если вовремя «смотреть» самолов, всё хорошо будет. Задевало, что не воспевает автор браконьерскую жизнь, а судит её. Но это всё давно было, после выхода книги, а с той поры уже и мужики пообтрепались и как-то привыкли, что Астафьев ― классик, и теперь в голову не придут никому такие разговоры. Наоборот, всегда говорят: мол, Астафьева по телевизору видел, горько говорил, но хорошо. Недавно зашёл ко мне подвыпивший мой друг ― начальник метеостанции ― и рассказал, что в тайге в избушке долго думал о том, как «снять бы нам фильм по «Царь-Рыбе» и как сыграл бы он тогда в этом фильме Акимку. «Ведь Акимка ― это я!» ― почти выкрикнул Валерка, и в глазах его блеснули слёзы…[4]

  Михаил Тарковский, «С людьми и без людей», 1983
  •  

«Привычное дело», увлёкшись, так и прочёл от первой до последней строки. От «Усвятских шлемоносцев» трудно оторваться: ритм завораживает. «Царь-рыба» как хороша! ― чумазые эти детишки у котлов с ухой, плоды хмельной любви один раз в год пирующей северянки, приговорка их: «Не уси усёного!» ― замечательно… Много и не замечательного, и на тех же страницах или соседних, но не хочу об этом.[5]

  Алексей Слаповский, «Второе чтение», 2000

Источники[править]

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 Астафьев В.П. «Царь-рыба»: Повествование в рассказах. — М.: Современник, 1982 г.
  2. 1 2 3 Виктор Астафьев Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 6. Послесловие и комментарии. — Красноярск, «Офсет», 1997 г.
  3. Ю.П. Казаков. Рассказы. Очерки. Литературные заметки. — Москва, «Советский писатель», 1983 г.
  4. 1 2 Михаил Тарковский, «С людьми и без людей», — М., журнал «Октябрь», №6 за 2003 г.
  5. Алексей Слаповский, «Второе чтение», — М., журнал «Новый Мир», №10 за 2002 г.

См. также[править]

Царь-рыба
Статья в Википедии

Ссылки[править]

  • Текст повести «Царь-рыба» на lib.ru