Ту́ндра (русское диалектное Сендуха) — тип природной зоны, лежащей на север за пределами леснойрастительности, пространства с вечномёрзлой почвой, не заливаемой морскими или речными водами. Тундра находится севернее зоны тайги. По характеру поверхности тундры бывают болотистые, торфянистые, каменистые. Южную границу тундры принимают за начало Арктики. С севера тундра ограничена зоной арктических пустынь. Иногда термин «тундра» применяют и к аналогичным природным зонам Антарктики.
Главная черта тундры — заболоченные низменности в условиях сурового климата, высокой относительной влажности, сильных ветров и многолетней мерзлоты. Долгое время это слово в русском языке было провинциализмом. Карамзин писал: «Сибирское слово тундра должно быть в русском лексиконе; ибо никаким другим мы не означили обширных, низких, безлесных равнин, заросших мохом, о которых может говорить поэт, географ, путешественник, описывая Сибирь и берега Ледовитого моря…»
Мыс Румянцева и с внутренней стороны, столько же, как и с внешней, отличается от окружающих его берегов. От песчаного низменного берега, имеющего в ширину шагов около 40, поднимается он вдруг отрубисто до высоты около 70 футов и потом уже не так круто еще около 100 футов; противолежащий же, или восточный берег возвышается неприметною покатостию до невысоких холмов, за которыми идет пространная тундра. Все окололежащие места безлесны, только на горах за тундрою видны в некоторых местах деревья; вблизи же нет ничего, кроме мелких кустарников.[1]
— Фёдор Литке, «Дневник, веденный во время кругосветного плавания...», 1817
В вершинах Каштака дорога становится с каждым шагом всё затруднительнее, так как приходится пробираться среди камней, поросших оленьим мохом и чёрными или серыми лишаями (красных мало). Трудно понять, какая необходимость могла заставить человека забираться в эту глушь, — только обилие зверя и оленьего моха для оленей могло привлечь в такую дикую местность сойотов. И вероятно, долго нога европейца не была бы в этой тундряной пустынной местности, если бы ценный графит не привлек сюда Алибера. Зато среди этой пустыни приятно поражают глаз кресты, служащие для указания дороги, а далее мостики на грязных и топких местах и т. п. улучшения дороги.
Через сутки с небольшим, ранним утром, пароход подходил к Тобольску, единственному сколько-нибудь населённому городу на всём громадном расстоянии между Тюменью и Томском. За Тобольском вскоре начинается безлюдный, пустынный приобский край, теряющийся в тундрах Ледовитого океана; деревни и юрты будут попадаться всё реже, а два попутные городка, Сургут и Нарым, брошенные в этой неприветной и мрачной пустыне, — захолустные сибирские дыры, называемые городами единственно потому, что в них живут исправники.
Чем ближе к морю, тем растительность беднее. Мало-помалу исчезает тополь, ива обращается в кустарник, в общей картине уже преобладает песчаный или торфяной берег с голубикой, морошкой и мохом. Постепенно река расширяется до 75—100 саж., кругом уже тундра, берега низменны и болотисты… С моря подуло холодком.[2]
— Антон Чехов, «Остров Сахалин (Из путевых записок)», 1894
Экспедиционный отряд Евгения Семенова работал в самом центре горной тундры Кольского полуострова, в районе Ловозера. Двадцатисемилетний ученый и его товарищи искали месторождения пегматита. Эта крупнозернистая изверженная горная порода, состоящая из сросшихся кристаллов полевого шпата и других минералов, имеет большое научное и промышленное значение.[3]
Мы оказались у края лавового потока, ползущего среди заснеженных оврагов. Отсюда открывалась широкая панорама. На востоке, за серой плоской тундрой, стояла белая гряда горного хребта Кумроч, а на севере мраморной глыбой громоздился вулкан Шивелуч.[4]
Пилоты помалкивали. «Аннушка» все набирала и набирала высоту, капли воды скользили по стёклам, земля исчезла. Она только изредка проносилась в разрывах облаков ― чёрная, неуютная, каменистая земля чукотской горной тундры. В разрывах белой полосой извивалось русло реки Угаткын. В кабине похолодало. Разрывы стали совсем редки, они сомкнулись в плотную пелену.[5]
Я увлекался в то время тундрой и самым тщательным образом изучал ее от Торнео до Кары, от Кары до Колымы. Весь стол в моей комнате и угол около стола были завалены толстыми и тонкими книгами, на корешках которых можно было прочесть: тундра… тундра… тундра. Я читал и писал о тундре, и тундра выросла в моей душе до колоссальных размеров и заслоняла все. Я отчетливо представлял себе мерзлую, обросшую мохом пустыню ― болото, жалкие кривые кусты, а на них беспомощно треплющиеся листья. Вверху висит серое небо и давит на землю ― от этого земля плоская и слезливая. А зимой ― это огромный склеп, обитый белым глазетом, освещенный лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой. И я никак не мог понять, зачем там живут люди.[6]
Если бы подальше, в горах, признался он мне, то ничего, можно и кормного за дикого убить, а тут нельзя: тут сейчас узнают, чей олень, ― по метке на ухе. Мы подъезжаем ближе; олень не бежит и даже подступает к берегу. Ещё поближе ― и все смеются, радуются: олень свой собственный. Это один из тех оленей, которых Василий пустил в тундру, потому что на острове мало ягеля (олений мох). Я приготовляю фотографический аппарат и снимаю белого оленя на берегу Имандры, окруженного елями и соснами. Сняв фотографию, я прошу подвезти меня к оленю. Но вдруг он поворачивается своим маленьким хвостом, перепутывает свой пучок сучьев на голове с ветвями лапландских елей, бежит, пружинится на мху, как на рессорах, исчезает в лесу. <...>
Будто солнце вышло из-за туч, так стало светло. Внизу Имандра, на которой теперь выступает много островов, за ней ― горы Чуна-тундра с белыми полосами снега, будто рёбрами. Внизу лес, а тут тундра, покрытая жёлто-зелёным ягелем, как залитая лунным светом поляна. Ягель ― сухое растение. Оно растёт, чтобы покрыть на несколько вершков скалы, лет десять. И вот этой маленькой берёзке, может быть, уже лет двадцать ― тридцать. Вот ползёт какой-то серый жук; вероятно, он тоже без крови, без соков, тоже не растёт.[7]
― Тундра ― такое пустынное небо, белёсое, точно оно отсутствует, ― такая пустая тишина, прозрачная пустынность, ― и нельзя идти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берёз, потому что сосны и берёзы человеку ниже колена, и растёт морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», ― и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, ― и летом белые, зелёные ― ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; ― а самоеды в одеждах, как тысячелетье…
Ещё в конце зимы, как только появились сосульки, ветер сдул с одного холмика снег. Мама тогда показала Алёшке бурые веточки, которые стлались по земле, и сказала: ― Это цветок. Он называется камнеломкой. Алёшка решил, что мама, конечно, шутит. Какой же это, в самом деле, цветок без цветов? И что за странное название такое ― камнеломка? Не может же такая тонкая веточка камни ломать. Алёшка обиделся на маму и сказал: ― Ничего не цветок. Я знаю ― это трава. Или мох… ― Подожди, пройдёт несколько дней, и ты сам увидишь, что это цветок, ― ответила мама. И вот папа вернулся как-то из тундры. Он туда ходил, чтобы измерить глубину снега. Метеорологи это обязательно делают, чтобы узнать, сколько будет воды потом, когда снег растает. И вот папа пришёл и, даже не сняв меховой шубы и шапки, сказал: ― Пойдём-ка, Алёшка, поскорее в тундру! Тут неподалеку камнеломка расцвела. И они пошли. Камнеломка была на том самом холмике, где Алёшка с мамой видели веточки. Снизу снег лежал, а на вершинке холма его растопило тёплое солнышко. Там видна была каменистая земля. И на одном камне прямо без стебля был цветок.[8]
Но не в этом наш исток, гул крови не в этом, а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды среди бледной природы, под бледной ночью, на берегу реки, недалеко от моря, в старой избе среди всхрапывающих рыбаков. Натянем мы сапоги и брезентовые штаны, напялим шапки-ушанки. Мы выйдем на рассвете и увидим, что по реке ползет туман, а вода коричнево проглядывает сквозь молочные завитки. Тундра с приплюснутыми островками вереска уныло пахнет нам в душу. На берегу будет тянуть дымком от вчерашнего, еще тлеющего костра, сладким торфом и далеким сероводородом с моря, от гниющих там водорослей. Несколько раз хлопнет, стукнет дверь избушки, рыбаки соберутся на берегу, все сразу зазевают, зачешутся. Потом закурят один за другим, закашляются.[9]
― Хочешь, я тебе прочту стихи собственного сочинения? ― спросил Эрмэтэгин, разглядывая отставленный на вытянутую руку рисунок. Не дожидаясь согласия, Эрмэтэгин положил на стол бумагу и карандаш и устремил в окно задумчивый взгляд. Север суровый, север далекий, Тундра обширна ― там пурги и тучи Белым снежком заметают простор, Белят и гребни задумчивых гор. Жгучий мороз свой рисует узор, И с ветром ведет он такой разговор: Север суров, но люди упорны… Они изменили наши просторы. Стала культурной и радостной жизнь Для всех, кто строит социализм!
― Ну, как? ― Очень хорошие стихи! ― горячо проговорил Ринтын. ― Совсем как настоящие.[10]
В первых числах июля я отправился в Певек. Певек возник в начале тридцатых годов, когда в стране был острый оловянный голод. В образцах, доставленных С. В. Обручевым с соседнего мыса Валькумей, нашли касситерит ― оловянную руду. Вскоре на Валькумее был открыт рудник, а Певек стал базой чукотских геологов. К Валькумею прибавились оловянные прииски в тундре. Певек превратился в крупный поселок с солидным морским портом.[11]
Ветер станет набирать силу, загустеет искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полёте, в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой, надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая, северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим себя стебельком. Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся сумерки.[12]
Больше всего он опасался повстречать шаманку. Бродит шаманка по тундре давно, в белой парке из выпоротков, в белой заячьей шапочке, в белых мохнатых рукавичках. За нею белый олень с серебряными рогами следует по пятам, головой покачивает, шаркунцами позвякивает. Шаманка жениха ищет, плачет ночами, воет, зовёт жениха и никак не дозовётся, потому и чарует любого встречного мужика. Чтобы жених не дознался о грехах её сладострастных, до смерти замучив мужика ласками, шаманка зарывает его в снег. К человеческому жилью близко шаманка не подходит, боится тепла. Сердце её тундрой, мёрзлой землей рождено, оледенелое сердце может растаять.[13]
Они поднялись на тундровые холмы, покрытые мягкими, чуть пожелтевшими травами. Под травами лежал подсохший светло-голубой олений мох ― ягель, толщей своей защищающий растения от губительного воздействия вечной мерзлоты. С высоты холмов открывалось море, уже далёкое, с еле слышным приглушённым прибоем. Мужчина остановился, не выпуская руки Нау. Он повернулся лицом к морю, и девушка вместе с ним посмотрела в синюю даль...[14]
Праву с улыбкой вспомнил, как летели Коравье и Росмунта на вертолёте. Сначала оба зажмурились и долго не открывали глаз. Потом Праву удалось уговорить Коравье взглянуть на землю. Любопытство пересилило страх. Коравье пододвинулся к окну и тут же отпрянул назад. Но люди, сидящие у круглых окошек, продолжали спокойно смотреть на землю. Непривычно и странно выглядела тундра с высоты. Коравье не раз приходилось подниматься на высокие горы и с их вершин оглядывать открывающийся простор. Но то, что он видел сейчас с вертолета, мало походило на тундру с горной вершины. Там земля была неподвижна, а здесь она разворачивалась, открывая долины, маленькие ручейки, блестевшие на солнце озера. Все двигалось, казалось живым…
― Что ты там видишь, Коравье? ― тихо спросила Росмунта.
― Землю, ― ответил Коравье, не отрываясь от окошка. ― Нашу тундру вижу… <...>
По-прежнему стояли морозы, задувала пурга, наметая огромные сугробы на берега реки Маленьких Зайчиков, и полярное сияние развешивало свою разноцветную бахрому. Ничто не напоминало о том, что в природе может быть совсем по-другому: тундра очистится от снега, реки, скованные льдами, снова забурлят, поволокут за собой камни и куски торфа, воздух станет теплым, как ласка любимой. Трудно было поверить, что есть сила, которая может растопить снега и нагреть океан стылого, мерзлого воздуха. И все же в сердцах людей поселилась уверенная надежда.[15]
— Юрий Рытхэу, «В долине Маленьких Зайчиков», 1977
Стоял только один вопрос: что делать? ― потому что, кто виноват было предельно ясно. Какой-то умник, вызванный из тундры, посоветовал женить графа. Там, среди вечной мерзлоты и трудностей с разложением трупов, считалось, что если покойник не тлеет, то его надо женить или присвоить какой-нибудь гражданский або воинский чин. У них, мол, в «тундре» все так делают и никаких «тундростей» не испытывают. Послушали и шамана, но... чин покойнику придумать не могли ― только в страшном сне может присниться, что Фома твой начальник. Нет! Лучше женить! Женить же графа можно было лишь в том случае, если имелась особь женского пола, то есть молодая, согласная связать свою жизнь с покойником, как ни душераздирающе это звучит. (Как они там живут в тундре?! ― ахали старушки, не выдерживая напора прогресса).[17]
— Сергей Осипов, «Примус интер парэс», 1998
Впрочем, ясно и так, что я прав. Всем известно, что, например, чукчи никогда не бывают лунатиками. Да и как им быть лунатиками? Скажем, страстный чукча нежно уложил чукчанку на мягкий ягель тундры. А где луна? Луны нет. Кругом полярный день. А если кругом полярная ночь и на небе луна? Тогда где ягель? Ягеля нет. Мне могут возразить: при чем тут вообще лунатизм? Как говорят абхазцы, время, в котором стоим, настолько смутное, что всё может быть.[18]
Была короткая полоса ненадежного северного лета ― середина августа. На Вайгаче цвела тундра. Неожиданное для сурового и безжизненного северного ландшафта с его черно-белой графикой буйство красок недолгого цветения хрупких, но непобедимых полярных трав и ягеля так поразило меня, что я, кажется, впервые в жизни испытал острое чувство зависти к художникам. Только их талант позволяет запечатлеть и увековечить этот странный и неповторимый миг, когда под лучом полярного солнца вдруг вспыхивают желтыми, золотыми и алыми цветами недолговечные ковры летней тундры.[19]
Остров ― моя нелепая выдумка, и не нужно богатого воображения, чтобы представить себе, что там. Плоскость. Тундра. Серое низкое небо, изрытое, как пашня, темными облаками. Тусклое жестяное солнце, которое за тучами и не увидишь ни разу. Чахлые травинки, дрожащие на ветру, аптечные ромашки ― триумф летнего полноцветия… Запах сырости, болота повсюду, и морской берег ― с запахом только глины, ибо вода почему-то не пахнет. Желтая, ледяная… В остальном же все, должно быть, так же, как здесь, в Нарьян-Маре, только еще хуже. Такой же холод, та же нищета…[20]
— Василий Голованов, «Остров, или оправдание бессмысленных путешествий», 2002
Стремлюсь привычною мечтою
К студеным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров — берег дикой
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.[21]
Пропали горы; началась Равнина без конца.
Еще мертвей! Не встретит глаз
Живого деревца.
«А вот и тундра!» ― говорит Ямщик, бурят степной.
Княгиня пристально глядит
И думает с тоской:
Сюда̀-то жадный человек
За золотом идет!
Оно лежит по руслам рек,
Оно на дне болот.
Трудна добыча на реке,
Болота страшны в зной,
Но хуже, хуже в руднике,
Глубоко под землей!..
Там гробовая тишина,
Там безрассветный мрак…
Зачем, проклятая страна,
Нашел тебя Ермак?..[23]
— Николай Некрасов, «Княгиня Трубецкая» (из цикла «Русские женщины»), 1871
Ты в отблесках мертвых ― в пределах тех стран,
Где белою смертью одет океан,
Что люди зовут Ледовитым,
Где стелются версты и версты воды
И вечно звенят и ломаются льды,
Белея под ветром сердитым.
В Норвегии бледной ― полночное ты; Сияньем полярным глядишь с высоты,
Горишь в сочетаньях нежданных.
Ты тусклое там, где взрастают лишь мхи,
Цепляются в тундрах, глядят как грехи
В краях для тебя нежеланных.
Но Солнцу и в тундрах предельности нет,
Они получают зловещий твой свет,
И если есть черные страны,
Где люди в бреду и в виденьях весь год, ―
Там день есть меж днями, когда небосвод
Миг правды дает за обманы,
И тот, кто томился весь год без лучей,
В миг правды ― богаче избранников дней.[24]
Снилось ты нам с наших первых веков Где-то за высью чужих плоскогорий, В свете и в пеньи полдневных валов, Южное море.
Топкая тундра, тугая тайга,
Страны шаманов и призраков бледных
Гордым грозили, закрыв берега
Вод заповедных.[25]
Железносонный, обвитый Спектрами пляшущих молний, Полярною ночью безмолвней
Обгладывает тундры океан Ледовитый.
И сквозь ляпис-лазурные льды,
На белом погосте,
Где так редки песцов и медведей следы,
Томятся о пламени ― залежи руды,
И о плоти ― мамонтов желтые кости. <...>
Сгинул Ермак,
Но, как путь из варяг в греки,
Стлали за волоком волок ―
К полюсу под огненный полог
Текущие разливами реки.
И с таежных дебрей и тундровых полей
Собирала мерзлая земля ясак ― Золото, мамонтову кость, соболей.
Необъятная! Пало на долю твою ―
Рас и пустынь вскорчевать целину, Европу и Азию спаять в одну Евразию ― народовластий семью.
Вставай же, вставай,
Как мамонт, воскресший алою льдиной,
К незакатному солнцу на зов лебединый ―
Ледовитым океаном взлелеянный край![27]
Доху песцовую тундра надела, ― Время велело надеть.
Поверху ― бело, Понизу ― бело,
Бело, как белый медведь. Рыжие луны за тундрой потонут, Глубже упрячется звездный народ. А к моему худому хатону Стройная кыс Ни за что не придет.
Рыжие луны за тундрой потонут,
Бросят олени под сани помёт,
В дальний наслег К огонеру-таену
Стройная кыс, напевая, уйдет…[28]
В красках ― досель не умерли! Труп, ледяную мумию
Тундры ― останки мерзлые Меньшикова в Берёзове.
(Без Саардамским плотником
Данной, злорадством отнятой Шпаги ― в ножнах не нашивал! ―
Только всего-то навсего ―
Тундра, морошка мражена…
Так не попри ж, миражными
Залюбовавшись далями,
Первого государева...[29]
— Николай Заболоцкий, «Собрание зверей» (из цикла «Безумный волк»), 1931
Сосна или стрела ― в лишайники, в корения, в гранитный грунт вошла, вонзясь по оперение.
Горелым мох пропах, дымок валился хлопьями
на тундру, впопыхах
утыканную копьями.[31]
— Николай Ушаков, «Электровоз в хибинских тундрах», 1936
От края тундры до степных угодий,
Распространясь на запад и восток, Иваном-чаем прозванный в народе,
Прижился этот розовый цветок.[32]
— группа «Голубые гитары», «Песенка о терпении», 1987
А дальше ― только Колыма.
И в небе вечная луна.
Не шли ты, мама, мне посылку.
Не убивайся, не казнись. Сыночек твой ― не декабрист. Тиранов он любил и славил.
Но что поделать? ― Колыма ―
как по календарю зима,
хоть будь ты самых честных правил.
И вот он ― Ванинский тот порт,
и Магаданский этот морг,
где я работал санитаром.
Жизнь поломалась, не сбылась,
но снова спрашиваю всласть: ―
Скажѝ-ка, дядя, ведь недаром,
свершив свой невозможный труд,
ложится в тундре труп на труп,
и, не взирая на капризы
истории, упорно срут
во глубине сибирских руд
на деспотию декабристы?[35]
↑Ф.П.Литке. «Дневник, ведённый во время кругосветного плавания на шлюпе «Камчатка» (Кронштадт)» в книге: «К берегам Нового Света». — М., Наука, 1971 г.
↑Чехов А. П. Сочинения в 18 томах // Полное собрание сочинений и писем в 30 томах. — М.: Наука, 1978 год — том 14/15. (Из Сибири. Остров Сахалин), 1891-1894. — стр.145
↑А.Синельников, «Виноградовит». — М.: «Огонек» № 34, 1956 год
↑Святловский А. Е.. «Очерк истории четвертичного вулканизма и тектоники Камчатки». — М.: «Наука», 1968 г. 218с.
↑О.М.Куваев. «Очень большой медведь». — М.: «Вокруг света», 1968, № 1-2 г.
↑Сергеев-Ценский С.Н. Собрание сочинений. В 12 томах. Том 1. — М.: «Правда», 1967 г.
↑М. Пришвин. «Зелёный шум». Сборник. — М., «Правда», 1983 г.
↑Членов А.Ф., «Как Алёшка жил на Севере». Москва,«Детская литература», 1965 г.
↑Казаков Ю.П. Избранное: Рассказы. Северный дневник. Москва, «Художественная литература», 1985 г.
↑Юрий Рытхэу, Время таяния снегов. — М.: Молодая гвардия, 1981 г.
↑О.М.Куваев. «Очень большой медведь». — М.: «Вокруг света», 1968, № 1-2 г.