Марк Александрович Алданов

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску
Марк Алданов
Aldanov.jpg
Марк Алданов (Париж, 1925)
Wikipedia-logo-v2.svg Статья в Википедии

Марк Алда́нов (урождённый Марк Алекса́ндрович Ланда́у; 7 ноября 1886, Киев — 25 февраля 1957, Ницца) — русский прозаик, публицист, автор очерков на исторические темы, философ и химик. Тринадцать раз был номинирован на Нобелевскую премию по литературе (в 1938, 1939, 1947, 1948, 1949, 1950, 1951, 1952, 1953, 1954, 1955, 1956 и 1957 годах).

Марк Алданов — это псевдоним писателя, зашифрованный в форме анаграммы. Этот псевдоним Марк Ландау затем принял в качестве своей настоящей паспортной фамилии.

Цитаты[править]

  •  

Пожалуй, достаточно напомнить одно только знаменитое определение того же Константина Аксакова: «в публикегрязь в золоте; в народе ― золото в грязи». Одним словом, славянофилы были демократы. Какая цена была в жизни их демократизму, другой вопрос. Л.Н. Толстой со своей холодной усмешкой рассказывал, что цену эту он постиг однажды из следующего небольшого эпизода: он шёл по Арбату в обычном крестьянском платье; ему встретился проезжавший на лихаче вождь славянофилов И.С. Аксаков. Толстой поклонился, Аксаков бегло оглянул его и не счёл нужным ответить: в старом мужике он не узнал графа Толстого. Грязь в золоте не удостоила поклона золота в грязи.Славянофилы были такие же демократы, как большевики. Мессианистская вера Ленина видит в пролетариате средоточие всех возможных в природе добродетелей. И как тем не менее усердно расстреливаются рабочие в советской и пролетарской России. Можно было бы в этой аналогии пойти и дальше. Самая идея взаимоотношений между властью и обществом, ныне существующих в Москве, смутно намечалась ― конечно, не в буквально том же виде ― еще славянофилами. Когда вступил на престол Александр II, Константин Аксаков представил ему записку, озаглавленную «О внутреннем состоянии России» и заключавшую в себе следующие тезисы: «I. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет. II. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную. III. Взамен того, Русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа. IV. Государственная неограниченная власть без вмешательства в нее народа, ― может быть только неограниченная монархия. V. На основании таких начал зиждется русское гражданское устройство: правительству (необходимо монархическому) ― неограниченная власть государственная, политическая; народу ― полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова).[1]

  — из романа «Огонь и дым», 1919
  •  

«Не подлежит никакому сомнению, что всякое политическое убийство есть гнусное преступление». Так писал недавно в передовой статье, по поводу гибели Воровского, один весьма влиятельный орган печати. Выстрел Мориса Конради нельзя назвать иначе, как бессмысленным актом, он особенно бессмыслен потому, что Воровский был, насколько могу о нем судить, честный и убежденный человек, лично неповинный в преступлениях советской власти. Так бывает часто. Так бывает даже всегда. Иоанн Грозный доживает до старости, а от рук убийц гибнет его малолетний сын. Николай I умирает в своей постели, а бомба разрывает на части Александра II. Пятнадцать Людовиков, в большинстве очень скверных, проводят безмятежный век на престоле, а шестнадцатый, самый добрый и лучший, всходит на эшафот. Немезида слепа, глуха и глупа. И все-таки уж очень категорически выражается влиятельный орган печати. Неужели «не подлежит никакому сомнению»? И уж будто «всякое»? И так-таки «гнусное преступление»? Платон, Шекспир, Вольтер, Мирабо, Шенье, Гюго, Пушкин, Герцен были совершенно не согласны с передовиком влиятельного органа печати. Шекспир изобразил убийцу Цезаря несравненным образцом добродетели. Ни единого пятнышка не наложил он на облик Юния Брута. Дело не в том, верно ли это исторически. Дело даже не в том, сочувствовал ли великий драматург убийству римского диктатора. Важно, что он допускал возможность самых чистых и благородных побуждений у окровавленного политического террориста. Историки, политики, поэты вот почти полтора столетия совершенно по-разному расценивают поступок Шарлотты Кордэ.[2]

  — из очерка «Убийство Урицкого», 1923
  •  

Фуше, посматривая на собеседника тем незаметным острым взглядом, который свойствен сыщикам и писателям, негромко и с беззаботной улыбкой, точно он рассказывал приятные пустячки, сообщил новости: в списке, переданном Робеспьером Фукье-Тенвиллю, значилось имя Барраса.
Баррас сильно побледнел:
— Откуда ты знаешь?
Фуше улыбнулся еще приятнее. Это можно было истолковать так: «Да уж поверьте; не говорил бы, если б не знал».
— Но за что же? За что? — вскрикнул Баррас, ударив по столу кулаком так, что стаканы затряслись и люди с Другого конца комнаты оглянулись.
— Пожалуйста, не кричите, Баррас, — сказал Фуше, внушительно глядя на собеседника сквозь свою беззаботную улыбку.
— Здесь шпионы?
— Не думаю. Кажется, я знаю всех шпионов. Но, согласитесь, бесполезно кричать о том, что вас должны на днях казнить... Вы спрашиваете, за что? Почем мне знать? Быть может, просто вы недостаточно добродетельны или не верите в бессмертие души. Разве у него разберешь? Он всех нас собирается съесть, как артишок: лепесток за лепестком. Пожалуй, и подавится.
— Кто еще в списке? -- спросил Баррас, выпив залпом один за другим три стакана вина.
— Многие... Барер.
— Не может быть! Один из ближайших его сотрудников!
Фуше засмеялся тихим, веселым смехом:
— Знаете ли, Барер разучивает две пламенные речи для решительного дня в Конвенте: одну — за Робеспьера, другую — против него. Он еще не выяснил, чьи шансы сильнее. Теперь может бросить первую речь: попал, голубок, в списочек. Это для нас чрезвычайно ценно: Барер очень влиятельный человек. Робеспьер сделал крупную ошибку... Сообщу вам, кстати, еще новость: казнь Терезы Кабаррю назначена на ближайшие дни. Она прислала из тюрьмы письмо Талльену, молит ее спасти. Талльен в совершенном исступлении... Кажется, вы тоже интересуетесь этой дамой?
Красивейшая женщина Франции, Тереза Кабаррю, бывшая маркиза Фонтене, будущая жена Талльена и любовница Барраса, известная в истории под кличкой «Notre Dame de Thermidor», была недавно арестована.
— Нет, это невозможно, — сказал, Баррас, багровея от вина и бешенства. — Он может казнить нас («Говорите за себя», — вставил Фуше), но пусть не смеет трогать женщин. Клянусь честью, я своими руками задушу тирана![3]

  — «Девятое термидора» (из тетралогии «Мыслитель»), 1921
  •  

Один из гостей, помнивший мифологию, немного удивился, почему, собственно, у Ниобеи лира и индейская шаль. Зрелище всем понравилось. Позы, которыми леди Эмма в молодости очаровала самого Гёте, теперь, при ее толщине, выходили далеко не так хорошо, как прежде. Но все же она была очень красива, и сэр Вильям со вздохом еще раз оценил свои пятьдесят процентов в предприятии, тут же усомнившись в том, действительно ли его доля составляет по-прежнему пятьдесят процентов. Гости захлопали с искренним восхищением. Леди Эмма вдруг застыла: Ниобея превратилась в статую. Аплодисменты еще усилились. Сэр Вильям, щурясь у свечи, приблизил свое лицо к нотам, быстро перевернул страницы и заиграл вступление к большой арии: леди Эмма от attitudes непосредственно переходила к пению, показывая сразу все свои таланты. Она вышла из оцепенения, отдала лиру и шаль восторженно смотревшему на нее Нельсону и соединила перед своей огромной грудью руки — в одной из них был зажат кружевной платок. На опущенном лице леди Эммы вдруг появилась задумчивая улыбка, которая больше с него не сходила и не менялась до конца пения, — улыбка эта не имела никакого отношения к тому, что пела леди Эмма. Затем она медленно подняла глаза на Нельсона (этот взлет глаз был главным ее очарованием; она считала его неотразимым) и запела. Пела она долго и плохо, так что восторг на лицах гостей остыл: самым льстивым из итальянцев трудно восхищаться дурным пением. Наконец раздалось длинное fermato — такое длинное, такое fermato, что даже английским матросам, слушавшим издали с палубы, стало ясно наступление конца арии. Певица, однако, опустив голову, с задумчивой улыбкой ждала конца аккомпанемента. Нельсон, не дождавшись, восторженно захлопал по колену левой рукой (он не мог аплодировать). Гости тоже похлопали. Король встал и неожиданно залился всхлипывающим тонким смехом. Гамильтон, поднимаясь вслед за Фердинандом, взглянул на него с изумлением: хоть посланник десятки лет знал короля, этот смех не потерял способности поражать сэра Вильяма. Король, захлебываясь, с хитрым видом поблагодарил леди Эмму и объявил, что идет бриться. Гамильтон и Нельсон проводили Фердинанда до дверей его помещения. Затем сэр Вильям, опять надев свою улыбку, вернулся в салон. Леди Эмма с жаром перечисляла гостям всех высокопоставленных людей, которые восхищались ее позами и пением. Гамильтон поднял шторы, гости с облегчением стали тушить свечи и переставлять мебель на ее обычное место. Никто не уходил, все надеялись получить приглашение пообедать с его величеством. Сэр Вильям уселся поудобнее в кресло и снова, как ключом часы, завел механизм общего разговора.[3]

  — «Чёртов мост» (из тетралогии «Мыслитель»), 1925
  •  

Похороны сошли без обычного радостного оживления. С утра стал накрапывать дождь. Людей собралось немного, хоть и больше, чем можно было ожидать. Среди местной русской колонии оказались петербуржцы, знавшие Семена Исидоровича. Пришло и несколько человек, его не знавших: при бедности русской общественной жизни в городе, всем, в такое время, хотелось обменяться впечатлениями. Распорядитель добросовестно, но тщетно делал, что мог, для создания чинности и благолепия. Так, на невеселом балу, при малом числе танцующих, дирижёр напрасно старается оживить плохо идущую кадриль.
Во время сожжения тела на хорах играл оркестр из пяти человек. Публика разместилась группами, больше в последних рядах. В первом ряду сидели родные, во второй никто не решался сесть, ― слишком близко к родным, неудобно разговаривать. Вначале, впрочем, не разговаривал никто, но церемония очень затянулась. Музыканты, кроме похоронного марша, успели раза три сыграть «Смерть Азы» и «Смерть Зигфрида». Никто в публике не знал толком, сколько времени продолжается сожжение. Одни вначале предлагали минут двадцать, двадцать пять. Другие мрачно говорили: часа полтора, а то и два.
Живший с начала войны в Швейцарии инженер-подрядчик, дело которого когда-то вел Семен Исидорович, шепотом объяснял полной красивой даме, что здесь, очевидно, устарелая система печей: какой-нибудь древний Сименс.
― В Германии вас так сожгут, что опомниться не успеете, ― ласково шептал он, щеголяя своим мужественным отношением к смерти.
― Какой ужас!
Боши на это мастера, сожгут вас, как какой-нибудь Льеж
― Которого они вдобавок не сожгли, ― поправил другой сосед, угрюмый, больной адвокат.
― Ну, так Лувэн.
― И Лувэна не сжигали. Пора бросить этот разговор о Льежах и Лувэнах! Тоже хороши и ваши союзнички, клявшиеся нам в вечной дружбе. Боком у нас стала их дружба!

  — из романа «Пещера», 1936
  •  

На столике у входа продавались брошюры. Авторы тут же их надписывали с благосклонно-равнодушным видом. В одной купленной у автора из вежливости брошюре Мамонтов нашел ту формулу, которая означала «Мане-Текел-Фарес» капиталистического хозяйства. Сначала Николай Сергеевич хотел было сверить брошюру с «Капиталом», но как назло книги у него под рукой не было. Он не был вполне уверен в том, что «Мане-Текел-Фарес» заключался именно в этой формуле, хотя, помнилось, так говорил ему автор брошюры. «Да, дрянная статья, вдобавок недобросовестно написанная, ― угрюмо подумал он. ― Впрочем, кажется, все они так пишут… В печатном виде, впрочем, статья, как всегда, выиграет… Нет, формулу надо бы выкинуть… Да и буквы я объяснил довольно плохо…» Эту статью он написал отчасти назло тем радикальным читателям журнала, которые видели в Америке новый благословенный мир: некоторые из них уезжали в Соединенные Штаты и основывали там трудовые или коммунистические колонии. «Я по природе неконформист, но, отталкиваясь от одного конформизма, всегда неизбежно впадаешь в другой», ― думал он. Вероятность близкой гибели Соединенных Штатов еще усиливалась оттого, что он все время находился в дурном настроении духа. Были некоторые сомнения: пропустит ли цензура строки о конце капиталистического строя? Николай Сергеевич знал, что русский читатель поймет цель оговорки и только от нее насторожится: «Считаю нужным оговориться: этот прогноз никак не может относиться к нашей родине: и хозяйственный строй у нас не может быть назван капиталистическим, и общие законы экономического развития нашей страны все-таки не могут считаться тождественными с североамериканскими. Перехожу без околичностей к общим соображениям о капиталистическом накоплении в С. Штатах: Читателя, много слышавшего об американских дядюшках, быть может, несколько удивит то обстоятельство, что понятие «миллионера» ново в Америке, как ново и самое слово.[4]

  — из романа «Истоки», 1946

Цитаты об Алданове[править]

  •  

«Алешку» принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов (недаром прозвала я его «Принц, путешествующий инкогнито»), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. <...>
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане. ― Что с тобой, голубчик? ― удивилась я. ― Аль ты купца зарезал?
― Не твоё дело. Завтра в двенадцать я за тобой зайду. Действительно, в двенадцать зашел.
― Где же мы будем завтракать? ― спросила я. Уж очень все это было необычайно.
― В том пансионе, где живет Алданов.
― Почему? В пансионах всегда всё невкусно.
― Молчи. Вот увидишь, все будет отлично. Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
Absent. Сегодня завтракать не будет. Толстой растерялся.
― Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает. Разыскали ресторанчик, но Алданова и там не оказалось. Толстой окончательно расстроился. ― Где же мы его теперь найдем?
― Да зачем тебе непременно нужен Алданов?
— Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоем.
— Пустяки говоришь, — проворчал он. — У меня денег ни сантима.
— Значит, ты меня приглашал на алдановский счёт? Он выпучил глаза, разинул рот и вдруг закрякал по-утиному самым добродушным нутряным смехом.
— А у тебя деньги есть? — спросил он. Я раскрыла сумку. — На двоих не хватит.[5]

  Надежда Тэффи, «Моя летопись», 1929
  •  

Бес обывательщины подсказал простенькую догадку: если Алданов изображает французскую революцию без театральных поз и трагических восклицаний, то это, наверное, потому, что здесь все дело в скрытом иносказании: под французскою революцией надо понимать русскую. Многим показалось, что будет глубокомысленно и пикантно ― выуживать у Алданова намеки на современность, читать его как бы разом в двух планах: историческом и современном. Сам Алданов, в предисловии к «Чертову мосту» отстранил и незаслуженные укоры, и сомнительные похвалы. «Я не историк, ― говорит он, ― однако извращением исторических фигур и событий нельзя заниматься и романисту. К этой маскировке прибег Алданов, когда поначалу соблазнил простодушного читателя, предоставив ему ломать голову над «авантюрным» вопросом кто убил Фишера? Со стороны автора это было очень умно. Однако ж не худо было бы и читателю (или критику) не попадаться так легко на удочку приема. Он бы и не попался, если бы сразу понял, что это только прием, суть же «Ключа» вовсе не в авантюре, а в чем-то другом, и, следовательно, ему, читателю (или критику), лучше оставить свои детективные дарования при себе и не искать убийцу ни с Федосьевым, ни с Яценкой. Этим путем его внимание и время было бы сохранено для того, чтобы вникнуть в истинный смысл романа. Между прочим, уж если останавливаться на разрешении загадки о смерти Фишера по существу, то я совершенно уверен, что разгадка дана самим автором уже очень давно: как это ни странно ― еще раньше, нежели она была загадана; а именно: эту разгадку надо искать в двух романах его исторической тетралогии. Больше я не скажу ничего на сей счет, но замечу, что тут, конечно, со стороны Алданова снова «прием», на мой взгляд, совершенно очаровательный. Прибавлю даже, что по структуре он напоминает некоторые из приемов, которыми Пушкин «для себя» тайно связывал иные из своих произведений.[6]

  Владислав Ходасевич, «По поводу «Ключа», 1929
  •  

Недавно М. А. Алданов посвятил несколько статей важному событию из эпохи раннего большевицкого господства ― взрыву в Леонтьевском переулке, в особняке, некогда принадлежавшем графине Уваровой. После октябрьского переворота этот особняк был предоставлен левым эсерам, а затем, после убийства графа Мирбаха и так называемого восстания левых эсеров, отошел к большевицкой партии. Естественно, что в своих статьях М. А. Алданов уделяет немало места личности Черепанова. Со вдумчивостью и тщательностью, присущими всем его работам подобного рода, М. А. Алдановым использован обильный печатный материал: «Красная Книга ВЧК», содержащая очень подробное изложение событий и показания обвиняемых, ряд статей и заметок в советских газетах того времени и т. д. Не ограничившись этими данными, М. А. Алданов лично опрашивал многих лиц, которые могли и должны были знать Черепанова (нужно думать, что этими лицами были члены эсеровской партии, к которой он принадлежал). Тем не менее собранные сведения оказались невелики по объему: М. А. Алданов прямо говорит, что о Черепанове знает «очень мало». Ему удалось только выяснить, что это был «образованный человек»: окончил юридический факультет и даже был оставлен при университете ― не то по кафедре уголовного права, не то по кафедре уголовного процесса; что революция застала его молодым и «очень его увлекла»; что в 1917 году он стал членом эсеровской партии, а затем «все левел: из с. Говоря об «анархистах подполья», М. А. Алданов решается слегка усомниться в их «идейности». Черепанов же был эсером ― значит, сомневаться в идейности не приходится. Правда, политические идеи Черепанова М. А. Алданов называет «странными», видимо, не желая назвать их менее почтительно. Но самая наличность этих идей для него несомненна. В результате, не имея данных для суждения о внутренних двигателях Черепанова, М. А. Алданов, как и следовало ожидать от столь добросовестного исследователя, оставляет их под знаком вопроса. Поскольку он не сомневается в их возвышенной природе, личность Черепанова выходит у него таинственной. Совершенно так же, как теперь М. А. Алданов, за действиями Черепанова предполагал я идейные мотивы, мне в точности не известные, но, несомненно, существующие. При этой иллюзии оставался я вплоть до весны 1920 года, когда появилась та самая «Красная Книга ВЧК», которая и Алданову послужила одним из главных источников.[7]

  Владислав Ходасевич, «Черепанов», 1936
  •  

Люди, видевшие в библиотеке в Ясной Поляне те четырнадцать тысяч томов, которые без конца испещрены пометками Толстого, знают его «невежество»! Только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как и суверенитет государства… Алданов тут прибавляет: «Сам Чехов, наверно, не прочитавший одной десятой книг, известных Толстому, прохаживался насчет его невежества». Алданов прав, ― «прохаживался». На Чехова Толстой имел огромное влияние, и не только как художник. <...>
Алданов начинает свою книгу о Толстом известной цитатой из Канта: «Две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением ― звездное небо надо мной, нравственный закон во мне». Алданов говорит, что если разделить эту формулу, выражающую идею совершенного гармонического человека, на две части, то нужно будет отнести первую часть к язычнику Гёте, а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, говорит Алданов, существует только нравственный закон: das ewig Eine, которому всю жизнь «удивлялся» Гёте, это «звездное небо» Канта, в толстовстве не имеет места. Чем же доказывает Алданов свою мысль? «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист… Для Толстого «туманные пятна», «спектральный анализ звезд», «химический состав Млечного Пути» ― никому не нужный профессорский вздор, равно как вздор и вся «научная наука», как он выражался, противопоставляя такой науке науку, «только действительно нужную людям», то есть практическую и улучшающую жизнь людей». Но ведь «звездное небо» могло возбуждать в Толстом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его презрением к профессорам, занятым изучением химического состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверждает это ― тем, что говорит далее. Он приводит одну из причин вражды Толстого к «научной науке»: «выдумали, говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников, а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как были при Рюрике»; но сам же спрашивает далее: «тут ли, однако, надо искать настоящую причину антипатии Толстого к науке?» ― и отвечает: Толстой приписывал себе невежество, а меж тем «был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени, только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как суверенитет государственной власти». Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам же говорит, что потому, «что для преодоления науки Толстой решился привлечь себе на помощь «точку зрения вечности».[8]

  Иван Бунин, «Освобождение Толстого», 1937
  •  

Имя Алданова, бесспорно, самое прославленное из имен русских современных писателей. «Истоки» прочтет не только каждый русский эмигрант, «новый» и «старый», но и множество иностранных читателей. Большинство из них прочтут «Истоки» не только как увлекательную и блестящую книгу, но вдобавок как книгу писателя, которого давно чтут и словам которого заранее верят. И вот иностранцы узнают лишний раз, что Россия, в лучшую свою пору, была такою, какой ее изображает знаменитый и независимый русский «историк». «Новых» эмигрантов роман Алданова обогатит, кроме этого отрицательного изображения почти неизвестного им русского прошлого, еще и тонкой прилипчивой проповедью неверия и отрицания. А эмигрант «старый» с горечью задумается ― кто ж все-таки прав? Он, несмотря на все продолжающий гордиться русским прошлым и верить, опираясь на эту гордость, в русское будущее, или так красноречиво и убедительно разрушающий эти «иллюзии» Алданов? Короче говоря ― первоклассная по качеству книга принесет больше вреда, чем пользы, и вред этот вряд ли искупят ее художественные достоинства… Последние, повторяю, велики. Но ― все-таки, если бы это было возможно, следовало бы отложить чтение Алданова до лучших времен, когда все раны зарубцуются…[9]

  Георгий Ива́нов, «Истоки» Алданова, 1950
  •  

Есть во всем, что пишет Алданов, одна особенность, которую не могут не ценить читатели: необычайная «занимательность» чуть ли не каждой страницы. Ставлю слово «занимательность» в кавычки умышленно, подчеркивая, что слово это в данном случае не совсем точно или не совсем традиционно передает мысль. Обычно ведь считается занимательным то, что полно внешнего движения, авантюрных неожиданностей в фабуле и всяческих метаморфоз в положениях. Однако Метерлинк когда-то не без горькой иронии заметил, что это «литература для дикарей», и Алданов, разумеется, от нее далек. У него ― другое. У него ― особый, редкий дар: он как бы непрерывно заполняет пустоты в читательском сознании, ни на минуту его не отпуская, но при этом нисколько не утомляя. Алданов не бывает не интересен. Если бы он когда-нибудь решил пересказать легенду о сотворении мира или басню о стрекозе и муравье, то и это, вероятно, сумел бы сделать так, что от книги трудно было бы оторваться… В чем тут дело? По-видимому, в том, что Алданов не только все время что-то сообщает, но и почти безостановочно задевает мысль какими-нибудь замечаниями, сравнениями, соображениями, воспоминаниями. У него нет «фразы для фразы», или, говоря проще, ― болтовни для болтовни. Он не упивается своим стилем, своим красноречием, как иной оратора ― своим голосом. <...>
Набоков исходит из факта, Алданов в основу того, о чем пишет, кладет образ, из многих единичных фактов слагаемый: «дьявольская разница», хотелось бы сказать, еще раз процитировав Пушкина. Набокова можно пересказать, потому что логика в его романах играет роль столь же очевидную, как и связь событий. Алданов, несмотря на последовательность, в повествовании всегда соблюдаемую, на неизменное наличие действия, пересказу не поддается, ― по той же причине, почему голосом можно передать мелодию, но никак не полифонию. Оба чувствуют время гораздо сильнее и непосредственнее, нежели пространство ― в противоположность Бунину, наименее «временному», наиболее «пространственному» из новых русских писателей, ― но во времени Сирин очерчивает эпизод, Алданов ― целую полосу его, не ограничиваясь одной сюжетной линией. Незачем, надеюсь, добавлять, что такого рода замечания не представляют собой ни упрека, ни похвалы. Это лишь характеристика метода и приемов, то есть того, что так же мало определяет истинное значение художника, как описание черт лица в паспорте ― красоту или безобразие человека. В творчестве своем Алданов не столько живописец, сколько скульптор. Его герои выделены, большей частью, с такой скульптурной всесторонностью, что нечего и добавить. Люди у него не намечены, они полностью показаны, и нам не приходится догадываться по одной черте о всех остальных свойствах того или иного характера: мы человека видим и знаем.[10]

  Георгий Адамович, «Алданов», 1955
  •  

Эти свои заметки я хотел назвать «Мой друг Алданов». Но слово «друг» требует обоюдного согласия, требует разрешения, и хотя я уверен, что такое разрешение Марк Александрович мне дал бы, а может быть, даже удивился бы, что я его прошу, ― всё же не решаюсь словом этим в печати пользоваться. Алданов был в обращении со всеми так естественно приветлив, так внимателен, что у человека, встретившегося с ним в первый раз и беседовавшего полчаса, могла возникнуть иллюзия, будто наладились отношения прочные и действительно дружеские. Я знаю такие примеры и знаю, что Марк Александрович бывал в этих случаях сам слегка удивлен. Алданов был человеком, в котором ни разу не пришлось ощутить ничего, что искажало бы представление о человеке: подчеркиваю ― «ощутить», а уж о том, чтобы заметить, не могло быть и речи. Ни разу за все мои встречи с ним он не сказал ничего злобного, ничего мелкого или мелочного, не проявил ни к кому зависти, никого не высмеял, ничем не похвастался ― ничем, ни о ком, никогда. Скажут люди и другое ― и это, кстати, говорил Ремизов в числе многих иных: Алданов боялся дурного отношения к себе, был болезненно чувствителен ко всякой критике и будто бы только поэтому старался всех к себе расположить. В порядке самозащиты, в порядке «собаки дворника». Не буду спорить, Алданов был действительно к критике чувствителен, действительно огорчался и даже волновался, если слышал не вполне одобрительные о своих писаниях отзывы. Бессмысленно было бы это отрицать. Никогда Алданов не дал ни малейшего повода к тому, чтобы считать такие догадки верными. Да если даже допустить ― только допустить, ― что в какой-то мере он действительно себя «оберегал», то выдержать такую манеру в течение долгих лет, создать и поддерживать в течение долгих лет впечатление совершенного душевного «джентльменства», ни разу себе не изменив, можно было бы только при наличии таких черт в действительности. Алданов действительно с досадой и недоумением смотрел на «человеческую комедию» во всех ее проявлениях. Интриги, ссоры, соперничество, самолюбование, счеты, игра локтями ― всё это в его поведении и его словах полностью отсутствовало, а что же скрывать, всё это в умилительной неприкосновенности сохранилось и в нашем эмигрантском быту, где делить, казалось бы, уже почти нечего, в частности сохранилось в вашем все скудеющем силами литературном мирке, где поистине должно было бы приобрести оттенок комический, если бы только это «не было так грустно».[11]

  Георгий Адамович, «Мои встречи с Алдановым», 1960

Поэтические цитаты об Алданове[править]

  •  

За ним, прикрывая застенчиво шею,
Имея для каждого свой комплимент,
Знакомый Парижу, известный Бродвею,
К тому же и нобелевский конкурент,
Вы поняли ― Марк Александрыч Алданов,
Читательской массы последний кумир...
[здесь две глупые строчки, которые пропускаю][12]

  Кутырина просит..., «Кутырина просит...», 1930
  •  

Он ничего ни в ком не прозевал,
Как евнух, желчен и нахмуребровен.
Он людям в душах не простил часовен
Затем, что сам святыни не знавал…
Удушливых и ледяных пустынек
В нем безвоздушный воздух. Скрыт в нем циник,
Развенчивающий любой венец.
Тлетворное его прикосновенье
Губительно. Его грызет сомненье.
Он мудр, как может мудрым быть скопец.[13]

  Игорь Северянин, «Алданов» (из сборника «Медальоны»), 1934
  •  

Недолго пил я из чужих стаканов:
Трудом упорным приобрел я свой.
Стакан мой мал, но я зовусь Алданов,
и «на Пассях» я ― Лев Толстой.[14]

  Илья Голенищев-Кутузов, «На Алданова», 1936

Источники[править]

  1. Ландау-Алданов М.А. «Огонь и дым.» (Отрывки), 1919 год. — Журнал «Грядущая Россия», 1920 г.
  2. Ландау-Алданов М.А. Собрание сочинений, том 6. — М., 1991 г.
  3. 3,0 3,1 М.А. Алданов. «Мыслитель». «Девятое термидора». «Чёртов мост». «Заговор». «Святая Елена, маленький остров». — М., Изд-во «Захаров», 2002 г.
  4. М.А. Алданов. «Истоки». — Париж: YMCA-Press, 1950 г.
  5. Надежда Тэффи. «Моя летопись». — М.: «Вагриус», 2004 г.
  6. Ходасевич В.Ф. «Колеблемый треножник: Избранное» / Под общей редакцией Н.А.Богомолова. Сост. и подгот. текста В.Г. Перельмутера./ Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  7. Ходасевич В.Ф. Собрание сочинений в четырёх томах, Том 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. Москва, «Согласие», 1996 г.
  8. Бунин И.А., «Гегель, фрак, метель». — М.: «Вагриус», 2008 г.
  9. Алданов М. «Истоки». — М.: «Захаров», 2001 г.
  10. Г.В.Адамович. «Одиночество и свобода». — СПб.: «Алетейя», 2002 г.
  11. «Дальние берега: Портреты писателей эмиграции». — Москва, «Республика», 1994 г.
  12. Г.В.Адамович. Полное собрание стихотворений. Новая библиотека поэта. Малая серия. — СПб.: Академический проект, 2005 г.
  13. Игорь Северянин, «Громокипящий кубок. Ананасы в шампанском. Соловей. Классические розы.». — М.: «Наука», 2004 г.
  14. Голенищев-Кутузов И.Н. Благодарю, за всё благодарю... Москва, «Водолей Publishers», 2004 г.

См. также[править]