Графома́н (от греч.γράφω — писа́ть, чертить, изображать и греч.μανία — страсть, безумие, влечение) — человек, подверженный графомании, навязчивому стремлению к сочинению таких произведений, к которым у него нет ни достаточных способностей, ни компетенции.
Страдающий графоманией порывается «творить» в самых разных областях и жанрах: пытается сочинять «научные труды» в областях, в которых не разбирается; писать художественные произведения при полном отсутствии каких бы то ни было творческих способностей. Написанное графоманами большей частью банально, бездарно или, в крайних случаях, даже бессмысленно по содержанию. Один из самых известных образов графомана в литературе — капитан Лебядкин.
...графомана никогда не удовлетворяет изложение его мыслей; он постоянно пытается начать работу сызнова, не понимая, что это бесполезный труд, так как нет возможности облечь туманные представления в определённую форму.[1]
О Кручёных даже говорить невозможно: это просто — пронырливый ноль, а Хлебников, подававший надежды, уже давно — графоман непробудный, старчески унылый, беспросветный.
Даже публика досадует на вас, когда вы ей уясните, что её мнимые пророки — глупцы, шарлатаны или балаганные петрушки. Но ведь графоманы и их телохранители-критики господствуют почти над всею печатью и пользуются ею , как орудием пытки, чтобы самым варварским образом до конца жизни истязать того, кто расстраивает их игру.[1]
Присмотримся поближе к графоману Вагнеру. Полное собрание его сочинений составляет десять больших томов, и из приблизительно 4500 страниц едва ли найдётся одна, которая не поразила бы непредубежденного читателя какою-нибудь нелепою мыслью или невозможным способом изложения. Главный его труд в прозе — поэтических его трудов мы коснёмся впоследствии — конечно, «Художественное произведение будущего»...[1]
...бесконечное повторение одних и тех же мыслей в высшей степени характерно. Здоровый, вполне нормальный писатель, чувствующий потребность высказать ту или другую мысль, изложит ее по возможности ясно и рельефно и удовольствуется этим. Быть может, он вернется к своему предмету для того, чтобы рассеять недоразумения, отразить нападение или пополнить пробелы, но он не станет писать два или три раза одну и ту же книгу, варьируя только выражения, даже в том случае, если он с течением времени убедится, что ему не удалось выразить свою мысль в наиболее совершенной форме. Но графомана никогда не удовлетворяет изложение его мыслей; он постоянно пытается начать работу сызнова, не понимая, что это бесполезный труд, так как нет возможности облечь туманные представления в определенную форму.[1]
Не только содержание, но и внешняя форма произведений Вагнера служит доказательством его графомании. Из вышеприведенных мест читатель мог заметить, как Вагнер злоупотребляет подчеркиванием слов. У него попадаются иногда полстраницы, набранные курсивом. Ломброзо специально констатирует это явление у графоманов. Оно вполне объясняется своеобразностью мистического мышления. Никакая форма изложения не может удовлетворить мистика-психопата; он постоянно сознает, что фразы, которые он записывает, не выражают смутных мыслей, бродящих у него в голове; так как он не может достигнуть точного их выражения, то он постоянно прибегает к восклицательным знакам, подчеркиванию, многоточиям и разрядке.[1]
Его <Вагнера> ближайшим сторонником, значительно способствовавшим его успеху, был Ференц Лист, которого я охарактеризовал в другом сочинении и о котором я здесь только замечу, что он представлял поразительное сходство с Вагнером: и он был литератором (его труды составляют шесть толстых томов и занимают почётное место в литературе графоманов), композитором, эротоманом и мистиком, хотя он во всех этих отношениях значительно уступал Вагнеру и превосходил его только как пианист. Вагнер увлекался всеми графоманами, с которыми он в жизни встречался, как, например, известным Глейзесом (Ломброзо прямо называет этого субъекта сумасшедшим, но Вагнер отзывался о нём восторженно), и окружил себя избранным обществом графоманов.[1]
Или вот Маяковский — кликуша, проклинатель, горластый. Казалось бы, вот скандалист прирожденный. Но вглядитесь: это лишь симулянт сумасшествия, транса, а на деле кропотливый шлифовальщик мозаически склеенных образов, такой же эпигон модернизма, как Эльснер, Курдюмов и проч.
А больше и нет никого. О Кручёных даже говорить невозможно: это просто — пронырливый ноль, а Хлебников, подававший надежды, уже давно — графоман непробудный, старчески унылый, беспросветный.
Так и пропадает футуризм. Пропадает зря, неиспользованный. Сдать разве этих в запас и навербовать себе к осени новых?
Автор подписывает своё письмо: C уважением граф Назаров. Что это — шутовство? Сокращение слова «графоман»? Или свидетельство некоторого психического ущерба?
Не было ещё случая, чтобы настоящий творец принимал критика всерьез. На критиков обижаются только графоманы.[4]
— Ян Блоньский, польский литературный критик, 1970-е
Если начать с самого начала… Я вот точно этот момент не припомню, но, кажется, когда я оторвался от груди матери, сразу решил: буду писателем. Цель была единственная: писатель не ходит на службу, он сидит дома и пишет. Писатель для меня не тот, кто сидит – тюк-тюк-тюк, словечко к словечку. Это графоман называется. Писатель — это определённый строй души, это особая работа. Писатель — это, в сущности, художник.[3]
— Юрий Коваль, «Что мне нравится в чёрных лебедях», 1994
Графоман не может остановиться. Главное для него — выявление своей природы. Графоман ценит богатство своего внутреннего мира, считает его интересным для окружающих. Поэтому спешит излить на бумаге то, что в нём горит, кипит. Впервые что-то почувствовал, и ему кажется, что мир этого ещё не слышал, не переживал.
— Леонид Филатов, из интервью «Графоман со стажем», 2003
К интернету я как к форме легитимизации литературного процесса отношусь отрицательно. «Я выложил в сеть своё произведение», — то есть, как бы опубликовал, к такой публикации я отношусь очень плохо, это не интересно. Это скопление дурных подпольных инстинктов. Графоман любой ужасен, а когда этот графоман в своей тусовке еще что-то значит, то это вообще ужасно. А как вы знаете, своя тусовка есть у всех, даже самый бездарный текст соберёт поклонников. Так что это трагедия. Я очень не люблю публичного дневника. Человек пишет о себе в расчёте на то, что это прочтут окружающие. Есть несколько типажей в сети. Есть романтическая девочка, есть мальчик — брутальный мачо, который комментирует военные события с войны с политической точки зрения и т.д. Любой, у кого есть ЖЖ — это человек с явной психической патологией.[5]
Божественный дар ― графомания. Музыка и архитектура. Отчётливое нежелание терпеть в своём кругу «бессмертного» проявилось именно среди пишущих ― среди читающих (их немного) реакция обратная. Знаменитый прозаик Фёдор Абрамов, послушав однажды стихи С. В., сказал ему с обезоруживающей откровенностью: «Если бы я не знал, С. В., что Вы ― замечательный переводчик, то подумал бы, что Вы ― графоман».[6]
— Магид Белла, «Сергей Петров в ожидании благовещенья», 2013
Иногда хочется кое-что записать.
Сейчас я работаю над поэмой «Опасный сосед».
Мучаюсь, а что выйдет? Мне кажется, я над этим много думал, и все-таки я имею право пользоваться счастьем поэтического труда. У бездарности не может быть такого благоговения, такой любви, какая есть у меня к моему труду. Выйдет ли из меня поэт? Я думаю, что да, если не помешают объективные причины. Я чувствую, что где-то там под спудом лежит многое, о чем бы я мог сказать. А как горько сознавать, что ты ещё ничего не сделал! Как больно думать, что, может быть, и не сделаешь. Самоусовершенствование — вот что мне нужно. Неужели я простой графоман, которых так много развелось в «подлунном мире»? Боюсь этому верить. Нам, молодёжи, вышедшей из малокультурной среды… до сознательного возраста… почти ничему не учились.
То, что в культурной среде усваивается сызмальства, входит в плоть и в кровь, то нам, после, дается с большим трудом. Надо переварить очень многое сразу. Мне скоро 22, а что я знаю — ничего. Я невежествен убийственно. «А невежество — никогда не торжествовало» (Маркс).
Примерно столько же, сколько зарабатывала Элла каторжным учительским трудом, слепя глаза над тетрадями, зарабатывал и я в журнале «Крестьянка»: отвечал на письма, рецензировал графоманские рукописи. Выписывать надо было оттуда, выписывать бессмертные фразы, такие нарочно не придумаешь. Теперь жалею, что я этого не делал, но я начитался их до полного отравления, кое-что случайно сохранилось в памяти. Ну, например: «Передние лошади вставали на задние дыбы, а сзади напирали передние лошади». Графомания ― это интереснейшая даже с психологической точки зрения и совершенно не изученная область советской литературы, она же ― одно из следствий всеобщей грамотности. «В клящий мороз устелись с ней на снегу ― испепелит». Уму непостижимо, зачем в клящий мороз устилаться с ней на снегу? Но это не из писем в «Крестьянку», это из романа, если не ошибаюсь, удостоенного Сталинской премии. Или вот стихи приходили в журнал «Знамя»: На скользком пьедестале Ильич наш дорогой Стоит в привычной позе С протянутой рукой… А все подряд романы Кочетова, это что, не графомания? В одном из них героиня на одну треть то ли польской, то ли еще какой-то крови. Или вот просвещённый автор восклицает во гневе по поводу сильно декольтированных женщин: «Женщины и матери Европы! Как вы могли допустить осквернения вашей груди, вскормившей Шекспира и Гете, Бальзака и Карла Маркса?..» Нет уж, по мне так пусть лучше «передние лошади встают на задние дыбы». Это хоть простодушней.[7]
Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.
― А его поэму «Проститутка» ты знаешь? ― спросил шофёр.
― Нет, не знаю такой.
― Ну, так слушай. И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное… Читал он вдохновенно.
― Это не Есенин, ― сказал я.
― Как это не Есенин? ― поразился он. ― Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин. Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.
― Ты чего?
― Давай отсюда выматывай!..[8]
…что графоман я понял по затылку Поставил абрикосовой бутылку И высыпал на стол орехов грецких
День остывал ― дышалось в Коктебеле
И так хотелось «плыть и плыть без цели»
Под ровный гул стихов его ― советских[2]
А какая была смелость,
напористость. Это были поэты
настоящие, это
были поэты, без дураков.
Завернулись в пальто, словно в тени, руки ― в карманы.
Не здороваются, т. к. не любят слов.
Здороваются одни графоманы.[9]
— Борис Рыжий, «Все хорошо начинали. Да плохо кончали...», 1997
Пишу себе ― и горя мало,
одно лишь: прочь уходит ель. Печальный образ «графомана»
мне всё роднее и милей.
— Белла Ахмадулина, «Я ровно в полночь возжигаю свечи...» (из цикла «Возле елки»), 1999
↑ 123456Нордау Макс. «Вырождение», «Современные французы» (серия Прошлое и настоящее). Пер. с нем. и предисл. Р. И. Сементковского; — М.: Республика, 1995 г. — 400 стр.
↑ 12Сапгир Г. Стихотворения и поэмы. Сост. и вступ. статья М. Д. Шраера и Д. П. Шраера-Петрова. — СПб., 2004 г. — 604 с. — (Новая библиотека поэта: Малая серия).