Игорь Влади́мирович Юрко́в (1902-1929) — русский-советскийпоэт-авангардист. Стихи писал с раннего детства, составлял рукописные альманахи. Первая публикация — стихотворение «В поле» — увидела свет в 1919 году в журнале «Образование» под псевдонимом Игорь Энде.
В октябре 1919 года, когда Чернигов завоевали деникинцы, Юрков добровольно присоединился к ним, но через полгода также добровольно перешёл в Красную армию, с которой дошел до Астрахани. Затем воевал в Азии, где заболел туберкулёзом. В 1922 году демобилизовался и жил в Киеве. Единственная книга «Стихотворения» вышла в августе 1929 года, за три недели до смерти автора. 30 августа 1929 года Юрков умер в Боярке под Киевом от туберкулёза, там же похоронен.
Водой наполнены следы, Закат печалится у воды,
Темнеют снасти и берега,
Чуть-чуть покачивается лодка,
В овраге сушь, и день короткий
Ложится тенью на снега.
Мир остывает в тёмных травах,
Вдыхая тёплую отраву,
В морошке тает синий лёд.[1]
— «Обыкновенное чудо», 1924
И нет, и не было. До завтра всё равно
Нам не дойти до перевала,
И только темь и зимнее окно
В комендатуре у вокзала.
Царапают плакаты по углам
Дебелые подруги и торговки,
И только вши по телу и мешкам
До следующей остановки.[1]
Ты говоришь: он умер?
Миллионы
Волной весеннего дождя
Ему на смену,
Миллионы глаз
И рук — единым мозгом
Заменят
Гениальный мозг вождя.
Сегодня мир ещё не наш
Он завтра будет нашим
Вперёд
Бунтующей волной голов![1]
Я думал: этот нежный век —
Расчётливый и хитрый лекарь —
Нам говорит, что толку мало
В сухом осеннем порошке,
В сыпучем белом кокаине,
В бутылке, вывеске, стишке.
Один дымок — протяжный, синий —
Железной печки, поутру
Удушит моего героя.
А впрочем, все рецепты врут,
И утлый мир на лжи построен.
Но отчего-то не забыть Полёта, дрожи и круженья.
Правдивой лжи воображенья,
Всегда минутной, может быть.[2]
— «Ложь», 6 февраля 1925
Всё хмурится, всё словно дождик
Пролился бы — не хватит сил.
Офелия, моя Офелия,
За что тебя я полюбил?[1]
Как на этой высоте мне жить?
Как смотреть мне больно! — А оттуда
Не зарницы к нам, а мятежи…
Что теперь хвалёный наш рассудок?
Он колеблется, он меркнет…
— Вдруг
В этой сутолоке всё светлеет,
Потому что тихий лунный круг
Встал успокоительно над нею.[2]
— «Звёздная ночь», 13 августа 1925
Страшен спящий мир, еще страшней
Смутный лепет, кашель, им невмочь,
Будто кто-то виноват, будто гостей
Держат из милости еще одну ночь.
Есть в названии «бессонница» сухой язык,
Понятный холостякам и хозяевам
гостиниц,
Понятный человеку, поднявшему
воротник...
Ты их заступник, ты их язык,
ты сидишь в «Нарпите»,
Полуголодный — и сочиняешь стих.
Таким их заступник, наверное, снится:
Он дорог тем, что похож на них.[3]
Тильтиль и Митиль
Ушли в метель.
Сгорел фитиль,
Пуста постель.
Милая вечность,
Домашняя вечность!
Окно из слюды
Выходит в вечер.
Заметает ветер...[3]
— «Тильтиль и Митиль...», 1925-27
Им просторно, пусто, холодно.
Без следа
Вырвана из сердца молодость.
И — навсегда.
И глядишь, и все не верится:
Вот как провели!
Разговаривают, вертятся
Круглые нули...[3]
— «Им просторно, пусто, холодно...», 1925-27
Ракета мальчикам — отрада,
Они глядят, задрав носы,
Как над крутым обрывом сада
Струя шипучая висит.
И не за ней ли в вихре света
Вдогонку тянется душа,
Что — заспана, полуодета —
Всё ж почему-то хороша.[2]
— «Ракета», 13 апреля 1926
Вот в насмешку
чёрный лекарь
Выдирает зуб.
С фонарями голос века,
С огоньком внизу.
Он безумный, синий, лёгкий,
Огонёчек жив,
По натянутой верёвке
На тебя бежит.
Жди, когда-нибудь коснётся
Сердца невзначай
И…
жизнь пустая разобьётся
Косточкой стуча <...>
И в скользящей этой дури,
В узкой тошноте
Пролетят былые бури
Там, на высоте.
Но тебе уже не нужно
Слышать или знать,
Ибо весь глыбастый ужас
Только нотный знак,
Только тёмное значенье
Воскового холодка,
Только форма душной тени
У зелёного виска.[2]
— «Опыт пессимизма», 28 января 1927
Астры стоят в высоком стакане,
На сотни верст осыпая цвет.
Я, как слепой, утеряв осязанье,
Молча вхожу в этот пестрый бред.
Средь легких циновок высокие свечи
Тяжело горят желтым огнем.
Это ― сон, колокольный звон, вечность
И на белой стене набросокуглем.
Здесь, как встарь, ревнуют дряхлые боги, Вечера полны духоты и луны.
Но поет кузнечик, и в пыли дороги
Отъезжающим астры еще видны.[1]
Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам — мокрый, жирный —
Прямо в сад — зеленый свет,
Где сиреней хладные кумирни
Стерегут пространство, воздух, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь — не может петь.
Он, глотая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплескивая вечер,
В пустоту зияющую — в жизнь.[3]
— «Ласточки пробьют большие дыры...», 1927
Сам я, как глупая скрипка, сейчас
Пою, томясь: — Валентина, —
И падает ракушка в чёрную грязь,
И в створки вбирается тина. Вечер длинный, спокойный час.
— Валентина, Валентина. Зачем же скрипки поют в саду Под тихий дождь ваше имя? Чего я хочу? Чего я жду? Зачем я тоскую с ними?
Но голос, полный прохлады, в ответ:
— Ты приехал сюда по ошибке,
Ты меня не встретишь,
и меня нет,
Я — лишь пыльное тело скрипки.[2]
— «Скрипичный концерт», 20 августа 1927
Спит Кудеяр-разбойник.
Ржут лошади,
Звенит ведро колодца,
Перекладных меняют господа
И кушают чаек, Дворня в то время ― Огурчики с капустой, с черным хлебом,
Приятно улыбаясь, ПОЕДАЕТ.
Как взор ее, со взорами встречаясь,
Вниз падает, их жадностью смущен.
Прелестна грудь, утехи трон,
Биение то нежно повторяет,
Которое в ней сердце ударяет,
Вещая ей, что время уж любить.
Вы, грации, стараясь пособить
Той прелести, котору вы создали,
Когда идет, несете вы тот рост,
Толь гибок, толь приятен, строен, прост,
Который вы, вы сами рисовали;
И маленькой даёте ножке ход,
Которую вы сами обували.[1]
— «Из русского букварика», 1928
Ночь как ночь. ― Не спится мне. Шелест сада затихает. Издалёка, как во сне, Молча небо полыхает.
И завален духотой,
Отраженьем форм минутных, Воздух реет надо мной ―
Весь светящийся и мутный.[1]
— «Перед грозой», 1928
― Да, будет дождь. Но кто же мы такие? Чего мы ждем? ― Он думает, наполовину высунувшись из окна. Свежо. Тяжелый ветер нагибает Какие-то вершины, Какие-то неразличимые бугры Колышутся. ― Кусты? Деревья? Или шалаши беженцев? Темно ― ни земли, ни неба. Он повернулся: все то же, Все те же напряженные фигуры В широком круге света.
Вот какова истинная реальность:
До ужаса она близка
И невыносимо привычна. <...> Я вышел на крыльцо. Среди потока темноты, Несущейся мимо меня, Среди движущихся куда-то деревьев ― Я не заметил никого. Но вправо, В полоске окна Шевелилась серая старуха, Вздыхая так тягостно, Как вздыхают во сне от невыносимой боли. ― Я быстро захлопнул дверь. Дождь начался.
Предстоит длинная ночь,
И долгая песнь самовара,
И ожидание.[1]
— «Воробьиная ночь», 22 октября 1928
Все те же напряженные фигуры
В широком круге света.
Вот какова реальность:
До ужаса близка
И невыносимо привычна.
Сквозь щель парадной двери
Таинственный наш свет
Им подает надежду,
Будто мы решаем их дела,
Будто мы им дадим
Помещение, деньги, пищу, —
О, если бы они знали,
Что этот свет есть только свет Перед дождём, под дверью.
В сенях мы чувствуем чужое ожиданье,
Как чувствует слепой
Предмет, еще его не коснувшись.[3]
— «Все те же напряженные фигуры...», 1929
Когда, клубясь, от нас уходят сны
И тихий дождь то шепчет, то бормочет,
Мы пробуждаемся, изнурены
Китайскими тенями ночи.
Они солгали нам. Весна, опять весна.
От мокрых фонарей, от жидких пятен света
Коснеет страшная такая вышина,
Что вскрикнешь, хватишься и вспомнишь это ― ЭТО.[1]
— «Сны вспоминаются», 1929
Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней.
Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей.
Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок,
когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок, —
он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей!
Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»[3]
— «Альт твой, как пейсы...», 1929
Бывает так: тебя целуют в губы, целуешь ты, но жизнь летит как бред, —
ведь женщины, которую ты любишь, еще на свете не было и нет.
Да будет ли?
Что, если в самом деле прекрасный абрис станет точно лёд,
как бабочка, что дышит еле-еле и непременно к вечеру умрет?[3]
— «Бывает так...», 1929
Пол всё ближе, и вот перед глазами
Чей-то башмак, огромен и зол.
В тёплой жиже скользя руками,
Упал он лицом на грязный пол.
Всё помутилось, остеклянело,
Шум замолк, потушили свет. Так человек превратился в тело Мёртвое, без особых примет.[1]
Он жил и писал стихи рядом с нами сорок лет назад, однако следы его влияний — и в наших поздних поэтических трудах… Удивительная судьба поэта — уйдя из жизни, вернуться в жизнь во всём обаянии своего мастерства, зовущего из мира сумеречного в яркий мир радостных красок...[4]
— Николай Ушаков, из предисловия к альманаху «День поэзии», 1968
Я затягиваю вступление, оттягиваю главное, потому что сейчас, вот сейчас, пока я это пишу, Игорь Юрков остается, по сути дела, собственностью двух-трех людей. Но пора — и вот он выходит к своему читателю, поэт, чья судьба мучит меня вот уже пятнадцать лет.
В «Дне поэзии» за 1968 год киевский поэт Николай Ушаков опубликовал три стихотворения своего старшего друга и литературного учителя Игоря Юркова, который родился в Ярославле 16 июля 1902 года, успел послужить у белых и красных, издал единственную книжечку стихов и умер в Боярке 30 августа 1929 года от туберкулеза. Он был довольно заметной фигурой в бурной и многоязычной литературной жизни Киева начала двадцатых, но печатался мало, поскольку ни в какие направления и контексты не вписывался. Попытки опубликоваться в Москве ни к чему не привели, Юрков вернулся оттуда растерянным и разочарованным. Тем не менее в Киеве авторитет его был бесспорен (в первые десятилетия века, когда разрыв между поэтическими поколениями составлял не более года — так резко и стремительно все развивалось и увядало, и в двадцать становились вождями направления, а в двадцать пять — патриархами). У близких поэта, писал Ушаков, сохранилось многое. Книгу надо переиздать. Далее следовали стихи — «Арабески», «Андрей Рублев» и «Тень рассказывает сказки».[3]
Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые, — они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы — тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом — Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере. Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком. <...>
Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре, — но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще... не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени — вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер.[3]
Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг — но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же — он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось: «И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена — ни кровинки, ни следа... Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда». А она отвечает: «Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей».
Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики — и дальше наступает пауза на пятнадцать лет.[3]
Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости — только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.[3]
Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время Русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской, — красавица Люся Пустосмехова.[3]
В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать — «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького — ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы... Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться — Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова — только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.[3]
Раннее утро пятницы, 30 августа 1929 года, в доме бóярской учительницы Марии Дмитриевны Абрамович (сестры известного академика-филолога), было до предела заполнено безысходным смятением: после бессонной, мучительно-тревожной ночи умер, сожжённый туберкулёзом, Игорь Юрков – щедро наделённый поэтическим даром юноша, «недопевший, недолюбивший», не успевший утвердить своё имя в литературе, любимый постоялец Марии Дмитриевны, сын её киевских друзей, уже несколько месяцев живших в соседней с ним комнате и проведших эту трудную ночь у его постели. Часы показывали 5 часов 15 минут. Маятник остановили…[4]
— Святослав Хрыкин, «Жизнь и творчество «прО?клятого» русского поэта Игоря Юркова», 2009
В марте 1923 года Игорь Юрков пишет в Чернигов своему другу Марку Вороному: «…печатаюсь я часто. <...> На понедельниках выступаю успешно. Пользуюсь успехом...» — И это не было обычной юношеской похвальбой. В своей автобиографии «От книги к книге» Николай Ушаков вспоминает: Сейчас кажется – мы писали тогда коллективно, дополняя друг друга, воодушевлённые единым стремлением – как можно полнее запечатлеть то, чем была насыщена атмосфера современности. <...> Весной 1923 года мы, группа киевских начинающих поэтов – Анатолий Волкович, <...> Лев Длигач, Евгений Нежинцев, Сергей Сац, Борис Турганов, Игорь Юрков и единственный среди нас прозаик Ольга Юркова, – образовали литобъединение «Майна». <...> Советская русская поэзия рано лишилась больного туберкулёзом Игоря Юркова. Это был первоклассный поэт точных слов и цельных образов. Мы ловили себя на том, что поэтические интонации Игоря Юркова становились нашими интонациями…»[4]
— Святослав Хрыкин, «Жизнь и творчество «прО?клятого» русского поэта Игоря Юркова», 2009
↑ 123Святослав Хрыкин. Трудный путь к людям. Эссе и приложения (Жизнь и творчество «прО?клятого» русского поэта Игоря Юркова (1902–1929). — М.: Мегалит (литературный портал), 2009 г.