Зинаида Николаевна Гиппиус

Материал из Викицитатника
Перейти к: навигация, поиск
Зинаида Николаевна Гиппиус
~ 1910 годы

Зинаи́да Никола́евна Ги́ппиус, по мужу Мережкóвская (1869-1945) — русская поэтесса, писательница, публицист, драматург, литературный критик и общественный деятель; яркая представительница «Серебряного века» и одна из идеологов русского символизма. Вместе с Дмитрием Сергеевичем Мережковским составили один из наиболее плодотворных и оригинальных творческих супружеских союзов во всей истории литературы. Мережковские — активные участники Религиозно-философских собраний, позднее преобразованных в Религиозно-философское общество (РФО).

Наиболее известные псевдонимы З.Н. Гиппиус — Л. Денисов, Антон Крайний, Д. Мережковский, Товарищ Герман.

Поэзия[править]

  •  

Небеса унылы и низки,
Но я знаю — дух мой высок.
Мы с тобой так странно близки,
И каждый из нас одинок.
Беспощадна моя дорога,
Она меня к смерти ведёт.
Но люблю я себя, как Бога, —
Любовь мою душу спасёт.

  — «Посвящение», 1894
  •  

Время срезает цветы и травы
У самого корня блестящей косой:
Лютик влюблённости, астру славы
Но корни все целы — там, под землей.

  — «Ничего», 1903
  •  

Они четой растут, мои нежные,
Мои узкие, мои длинные,
Неподвижные — и мятежные,
Тесносжатые — и невинные...
Прямей свечи,
Желания колючей,
Они — мечи,
Направленные в тучи...

  — «Кипарисы», 1911
  •  

О тёплый, о розово-белый,
О горький миндальный цветок!
Зачем ты мой дух онемелый
Проклятой надеждой ожёг?
Надежда клятая ― упорна,
Свиваются нити в клубок...
О белые, хрупкие зёрна,
О жадный миндальный цветок!

  — «Миндальный цветок», 1911
  •  

Не разлучайся, пока живёшь,
Храни ревниво заветный круг.
В разлуке вольной таится ложь.
Любовь не любит земных разлук,
Печально гасит свои огни,
Под паутиной пустые дни.
А в паутине — сидит паук.
Живые, бойтесь земных разлук!

  — «Берегись...», 1913
  •  

Поэты, не пишите слишком рано,
Победа ещё в руке Господней.
Сегодня ещё дымятся раны,
Никакие слова не нужны сегодня.
В часы неоправданного страданья
И нерешённой битвы
Нужно целомудрие молчанья
И, может быть, тихие молитвы.

  — «Тише», 1914
  •  

Он принял скорбь земной дороги,
Он первый, Он один.
Склонясь, умыл усталым ноги
Слуга — и Господин.
Он с нами плакал, Повелитель
И суши, и морей.
Он царь и брат нам, и Учитель,
И Он — еврей.

  — «Он», 1915
  •  

Нет, жизнь груба, — не будь чувствителен,
Не будь с ней честно-неумел:
Ни слишком рабски-исполнителен,
Ни слишком рыцарски-несмел.

  — «С лестницы», 1916
  •  

Полотенца лунно-зелёные
На белом окне, на полу.
Но желта свеча намоленая
Под вереском, там, в углу.
Протираю окно запотелое,
В двух светах на белом пишу...
О зёленое, жёлтое, белое!
Что выберу?..
  Что решу?..

  — «Сентябрь», 1916
  •  

Мне —
о земле
— болтали сказки!
«Есть человек. Есть любовь».
А есть —
лишь злость.
Личины. Маски.
Ложь и грязь. Ложь и кровь.
Когда
предлагали
мне родиться
Не говорили, что мир такой.
Как же
я мог
не согласиться?
Ну а теперь — домой, домой.[1]

  — «Домой», 1922

Проза[править]

  •  

Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живёт тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего, — я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.[2]

  — «Яблони цветут», 1893
  •  

В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди — не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни и оттого, что меня все портили и баловали.[2]

  — «Яблони цветут», 1893
  •  

Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые крепкие почки, совсем ещё закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто...[2]

  — «Яблони цветут», 1893
  •  

Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у ней был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а всё-таки она бы, верно, не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шёл от неё. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал.[2]

  — «Яблони цветут», 1893
  •  

Какие всё-таки странные эти большие! Они думают, что мы ничего не понимаем, кроме игрушек и кукол. А у нас с Таней тоже есть свои дела. И отчего, если мы маленькие, так всё наше будет глупое и смешное. Вот кузен Петя, например, кадет, он у нас в городе бывает по воскресеньям — какой большой вырос, а даже и того не понимает, что мы с Таней ему рассказываем, только пыжится, вытаращивает глаза да пояс поправляет. И ничего не говорит, только: «А? Как?» Значит, и большие не все умные.[2]

  — «Детская совесть», 1893
  •  

Опять приехал этот противный Василий Иванович.
И чего он ездит? Мама его не любит; только я слышала, она сказала: «С ним нельзя ссориться, он богатый человек». А тётя Зина сказала: «Да».
Я бы хотела, чтобы он обеднел и чтоб мы с ним поссорились.[2]

  — «Детская совесть», 1893
  •  

— Мама, это ты про кого «утопить»? — спросила я.
— Да про щенят Жучкиных. Ведь видела сейчас.
— Как утопить? Жучкиных деток утопить?
— Конечно, куда же этакую ораву собак!
— Мама, да разве можно? Разве они твои? Ведь они Жучкины! Что ты, мама!
Мама рассмеялась:
— А вот увидишь, что можно. Всегда же топят щенят. Да не плачь, я тебе в городе болонку куплю, беленькую.
— Мама, не надо болонки! Не вели тех топить! Мамочка, милая! Жучке такое горе! И за что их?[2]

  — «Детская совесть», 1893
  •  

Мы увидали ровный, сильно удлинённый четырёхугольник, довольно большой, больше двора. Он был похож на сад, потому что кругом вились лабиринтом узкие песчаные дорожки. Одна шла вдоль ограды, другая, пошире, к заколоченной террасе дома. Ограда везде была ровная, глухая, сплошная, только в левой стороне, ближе к дому, чернела дверка, в которую мы вошли. Недалеко от ограды была врыта в землю каменная цистерна, в ней, пониже сырой зелени на боках, тяжело лежала тинная вода. В саду не было ни деревьев, ни обычных цветов: вдоль всей ограды, и по бокам других дорожек, и около цистерны стояли громадные зеленоватые кадки с железными обручами. Из кадок шли, корчась, коробясь, виясь по песку или торча вверх, мясистые члены бесконечных кактусов. Я видел небольшие кактусы прежде и никогда не верил, что они — растение. Мне казалось, что это — молчаливое животное, и если воткнуть булавку в его пухлое тело, оттуда выступит капля крови. Но таких кактусов, как здесь, я никогда не видел. Одни были с круглыми, шаровидными листьями, такими крепкими, что, казалось, тронь один, и все дрогнут. На них сидели громадные бородавки с волосиками. Другие крутили свои отростки вниз, и они, как толстые змеи, сплетались и свивались на песке. Иные были совсем мохнатые, бледно-зелёные, с твёрдыми морщинами и складками. Ветер не мог бы шевельнуть их тяжкие тела, но думалось, что они сами могли бы, если б хотели. Молча прошли мы по дорожке, вглядываясь в недвижные кактусы. Я увидел что-то красное на одном сгибе. Я подумал, что это капля крови. Но, присмотревшись, увидал, что это цветок. Маленький, яркий, плотно сидящий, без стебля. Он точно сам смотрел на меня, и я отвернулся. Дорожка уходила вглубь, прямая между рядами зелёных кадок и переплетающихся кактусов. Мы повернулись и пошли назад. Я надеялся, что, дойдя до калитки, Людмила Фёдоровна выйдет из сада. Но мы миновали калитку, прошли дальше к дому и сели на низенькую каменную скамью, у цистерны.
Вода по-прежнему чернела, как пропасть. С обеих сторон тянулись, бессильно и тяжело, тёплые, пухлые лапы кактусов. Я ждал, когда Людмила Фёдоровна пойдёт домой. Ждал со страстью, но сам не хотел сказать ей. Мы оба молчали. Если она, подумалось мне, оттого же молчит, отчего — я и тоже не хочет сказать первая, то мы всегда будем так сидеть. Ну и пусть всегда.
Между тем пришли сумерки. Те, ещё не тёмные и уже светлые, сумерки, равно далёкие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и всё в этом нецветном, мёртвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды ещё так же далеко, как уже от солнца.[3]

  — «Кабан», 1902
  •  

Весна здешняя — не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, — засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишнёвые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, — там тень и сладость, да ещё от реки водяной прохладой несёт.[4]

  — «Со звездою», 1933

О Гиппиус[править]

Из дневников Буниных[править]

  •  

Были вчера у Мережковских. Долго сидели с Гиппиус. Она по внешности ещё интересная женщина. Держится просто, но с сознанием собственной славы. Сначала почти не замечала меня, потом удостоила несколькими фразами.
Она сказала, что теперь нет политики, т.к. «жизнь стала политикой». Верит в поход Савинкова: «Нужно побеждать большевиков их же способами, а не регулярными войсками». Балаховича хвалит, говорит, что он знает каждого солдата в лицо. Провал Деникинской армии она предсказывала ещё летом 19-го года. К Врангелю она относится с опаской.

  Том II, 16 октября 1920 года
  •  

Прочла «Дневник» Гиппиус. Как всё интересно, что относится к России.
Ян сказал: — Вот Гиппиус интеллигентная женщина, а Наташа и Тэффи неинтеллигентные, хотя Тэффи умна, умнее Гиппиус. Но все они — не добрые.

  Том II, 26 марта 1921 года
  •  

Про Гиппиус говорили — зла, горда, умна, самомнительна. Кроме умна, всё неверно, т.е. может быть, и зла, да не в той мере, не в том стиле, как об этом принято думать. Горда не более тех, кто знает себе цену. Самомнительна — нет, нисколько в дурном смысле. Но, конечно, она знает свой удельный вес. <...> Говорили о поэзии и о поэтах. З.Н. читала свои стихи. Мне нравится, как она читает: просто, понятно.

  Том II, 7 июня 1921 года
  •  

Вечером Ян и З.H. долго спорили о Толстом и Достоевском. Они спорили хорошо, давали друг другу говорить; Ян доказывал, что у Толстого такие-же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. З.Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и поэтому Достоевский сумел коснуться тех тёмных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. З.Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем З.Н. доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь.

  Том II, 4 сентября 1921 года
  •  

З.H. очень хорошо сохранилась, несмотря на сильную близорукость и некоторую глухоту. Одевается со вкусом, очень молодо, но ей это идёт. Живёт умственной жизнью. Человек с характером и определённо знает, чего хочет. Женщин не любит, вернее презирает, как вообще большинство людей. Живёт и общается лишь с избранными. Всё у неё распределено по полочкам, она и характеры, и людей любит расставлять по своим местам — склонность к систематике большая. Обладает логикой и гордится этим. Гордится и тем, что «знает себе цену» и «не переоценивает себя». Будто бы? Любит рассказывать о людях, но они всегда мужчины и знаменитости. О женщинах говорит, что они или животное или божество, а не люди. Очень сдержанна. Если не захочет, она не поссорится. Но жизни и людей не знает, ибо прожила всю жизнь в оранжерее, и подлинная жизнь ей неизвестна. Литературу любит, писателей оценивает приблизительно правильно. Но всё же на первом месте у неё — какой вопрос поставлен в произведении, а уже на втором качество произведения.
Жизнью избалована, друзьями тоже. По натуре эгоистка, но культурная, а потому не вызывает раздражения.
Несмотря на трезвый ум, она проникнута философией мужа, что с ней не вяжется, как с типом.
Спорить любит, но спорит хорошо, выслушивает противника. Если же противник ей кажется недостоин её высокой темы, она просто не отвечает ему, делает вид, что не слышит.

  Том II, 5 сентября 1921 года

Тэффи о Гиппиус[править]

  •  

Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щёки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза.
Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.
Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обвёрток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала её и снова втягивалась.[5]

  Тэффи, «Зинаида Гиппиус», 1955
  •  

Зима была очень холодная. От мороза в моём умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. А в дверях стояла французская дура и советовала всегда жить в квартирах с отоплением. Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садическим удовольствием рассказывала, как она каждое утро берёт горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты.
Жилось голодно. В лавках, кроме рютабага, ничего не было. И с такой же садической радостью рассказывала З.Н., что Злобин добыл кролика «огромного, как свинья». Рассказывала несколько раз. Я слушала её сочувственно. Я понимала, в чём дело. Ей хотелось, чтобы я позавидовала.
Когда-то было ей дано прозвище «Белая Дьяволица». Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.
Спрашиваю:
— Зачем вы это делаете?
— Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится.[5]

  Тэффи, «Зинаида Гиппиус», 1955
  •  

Как-то зашёл у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся страшного суда.
— А вы? — спросила я З.Н. — Вы боитесь страшного суда?
— Я?!!
Она выразила и лицом и жестами исключительное возмущение.
— Я? Вот ещё! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!
Подобного презрения к загробной жизни я ещё никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, — это даже допустить было нелепо.[5]

  Тэффи, «Зинаида Гиппиус», 1955
  •  

Как-то в одном моём стихотворении её остановили слова о приснившемся мне тигрёнке, когда я была ещё маленькой девочкой. Он помогал мне плести косичку.
И так заботился мило,
Пушистый, тёпленький зверь...
Вот это «пушистое и тёпленькое» заставило её улыбаться. И потом отметила я строки её собственного стихотворения.
Хочу недостижимого,
Чего, быть может, нет,
Дитя моё любимое,
Единственный мой свет.
Твоё дыханье нежное
Я чувствую во сне
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Может быть, это ключ. «Дитя моё любимое, единственный мой свет...» Та нежность, которой для неё нет на свете и о которой и говорить стыдится она, в своём пышном облике Белой Дьяволицы, со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала — всё простое, милое, нежное, тёпленькое всегда волновало её, и волнение это она застенчиво прятала.[5]

  Тэффи, «Зинаида Гиппиус», 1955

Ходасевич о Гиппиус[править]

  •  

Я ничего не имею против того, что Гиппиус так расстраивается за меня и за всю современность. Во-первых — потому, что кого только не обличала Гиппиус на своем веку, именно в этих самых человеческих заблуждениях и пороках? Перед лицом истины, ей открытой, кто только не оказывался ничтожен и пуст? Учила она и Фета, и Брюсова, и Белого, и Блока, и Бунина, и Сирина, и многих ещё. Так что мне как-то даже и приятнее быть человечески бездарным с этими всеми, нежели очутиться в паре с г. Таманиным. Во-вторых — за последние годы я (тоже не без огорчения) убедился в том, о чём меня многие предупреждали давно: с мнениями и оценками З.Н. Гиппиус всерьёз считаться нельзя, ибо они слишком легко меняются в связи с её настроениями и с житейскими обстоятельствами. Года полтора тому назад я сам писал о том, как З.Н. Гиппиус сперва объявляла, что «Числа» единственный порядочный журнал в эмиграции, а через три недели, после того как «Числа» не захотели печатать какую-то её статью, — что «Числа» совсем не порядочный журнал. Теперь она снова печатается в «Числах»...[6]

  Владислав Ходасевич, «О форме и содержании», 1932
  •  

Как могла Гиппиус, столько десятилетий прожив в сфере искусства, не призадуматься над общими вопросами эстетики? Как не пришло ей в голову, что надо же, наконец, уяснить себе, что такое форма и содержание, какова связь между ними и проч.? Безразличие к «общим идеям» Гиппиус определяет как человеческую бездарность. Идя по её стопам, пришлось бы сказать, что такое безразличие к общим идеям литературоведения свидетельствует о бездарности литературной. Я не думаю, однако, что Гиппиус бездарна. Я только думаю, что природа её — женственно-податливая, подражательная: судьба столкнула её с людьми, приучившими её интересоваться темами преимущественно религиозными, но не поставила на её пути никого, кто мог бы заинтересовать её вопросами эстетическими. Вот и пускается она в критику с чрезвычайно лёгоньким багажом, свободно умещающимся в дамском ридикюльчике старинного фасона. В нём лежит свёрнутый сантиметр, которым она прежде всего измеряет «содержание». Что так или иначе не соответствует мыслям и темам, затверженным ею от учителей, она порицает. Что соответствует — хвалит. Что касается вопросов формы, то тут у неё нет даже и сантиметра. Эти вопросы она презирает с наивностью невежества: они для неё — нечто вроде «изучения тараканьей ножки». В результате — её критические суждения либо, как я уже говорил, обходят художественную сторону критикуемой вещи, либо, не будучи основаны ни на тщательном и правильно поставленном изучении, ни на формальных принципах, оказываются беспринципны. Дамский каприз руководит ими в лучшем случае.[6]

  Владислав Ходасевич, «О форме и содержании», 1932

Адамо́вич о Гиппиус[править]

  •  

Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы «ручной работы», — и такой была Гиппиус. Но помимо её исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моём веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одарённых поэтесс, которых я встречал.
Думаю, что в литературе она оставила след не такой длительный и прочный, не такой яркий, как принято утверждать. Стихи её, при всём её мастерстве, лишены очарования. «Электрические стихи», — говорил Бунин, и действительно, эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами. Однако душевная единственность автора обнаруживается в том, что стихотворение Гиппиус можно без подписи узнать среди тысячи других. Эти стихи трудно любить — и она знала это, — но их трудно и забыть. В статьях — хотя бы в тех, которые подписаны псевдонимом Антон Крайний, — по общему мнению, сложившемуся ещё задолго до революции, будто бы сказывается её необыкновенный ум. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, — в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чём, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится назвать расплывчатым словом «музыка».
В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила.

  Георгий Адамович, «Зинаида Гиппиус», 1967
  •  

Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она прежде всего хотела именно казаться. Помимо редкой душевной прихотливости тут сыграли роль веяния времени, стиль и склад эпохи, когда чуть ли не все принимали позы, а она этим веяниям не только поддавалась, но в большой мере сама их создавала. <...>
Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у неё был путанный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчётливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие её статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой её речи был вопрос: «А что, если?..» А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно.
Она знала, что её считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. <...>
В самом начале революции Троцкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. «Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет», — и вдруг, совершенно неожиданно, в скобках: «Нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус». Мне эта брошюра попалась на глаза уже здесь, в Париже, и я принёс её Зинаиде Николаевне. Она, со своим вечным лорнетом в руках, прочла, нахмурилась, пробрюзжала: «Это ещё что такое? Что это он выдумал?» — а потом весело рассмеялась и признала, что по крайней мере это остроумно.

  Георгий Адамович, «Зинаида Гиппиус», 1967

Есенин о Гиппиус[править]

  •  

В газете «Ecler» Мережковский называл меня хамом, называла меня Гиппиус альфонсом, за то, что когда-то я, пришедший из деревни, имел право носить валенки.
— Что это на Вас за гетры? — спросила она, наведя лорнет.
Я ей ответил:
— Это охотничьи валенки.
— Вы вообще кривляетесь.
Потом Мережковский писал: «Альфонс, пьяница, большевик!»
А я ему отвечал устно: «Дурак, бездарность!»

  Сергей Есенин, «Дама с лорнетом», 1925

Примечания[править]

  1. Гиппиус З.Н. Стихотворения. Новая библиотека поэта. Санкт-Петербург, «Академический проект», ДНК, 2006 г.
  2. 2,0 2,1 2,2 2,3 2,4 2,5 2,6 Гиппиус З.Н. Сочинения: Стихотворения, Проза. Ленинград, «Художественная литература», 1991 г.
  3. Гиппиус З.Н. Чёртова кукла: Проза. Стихотворения. Статьи. Москва, «Современник», 1991 г.
  4. Гиппиус З.Н. Стихи и проза: Избранные произведения. Воспоминания. Тула: Приокское книжное издательство «Отчий край», 1992 г.
  5. 5,0 5,1 5,2 5,3 Дальние берега: Портреты писателей эмиграции. Москва, «Республика», 1994 г.
  6. 6,0 6,1 Ходасевич В.Ф. Собрание сочинений в четырёх томах, Том 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. Москва, «Согласие», 1996 г.