Надежда Григорьевна Львова

Материал из Викицитатника
(перенаправлено с «Надежда Львова»)
Перейти к навигации Перейти к поиску
Надежда Львова

Наде́жда Григо́рьевна Льво́ва (8 (20) августа 1891 — 24 ноября (7 декабря) 1913) — русская поэтесса-символистка, трагически покончившая с жизнью самоубийством. Находясь в глубокой депрессии после разрыва близких отношений с Валерием Брюсовым, Надежда Львова застрелилась из подаренного им револьвера.[комм. 1]

Вместе с Ильёй Эренбургом и Николаем Бухариным была активной участницей подпольной большевистской организации.

При жизни поэтессы в 1913 году был издан единственный сборник стихотворений «Старая сказка. Стихи 1911—1912 гг.», с предисловием Брюсова.[комм. 2]

Из сборника «Старая сказка. Стихи 1911—1912»[править]

  •  

Сказка! Старая сказка — с её огнецветными далями!
Сказка! Старая сказка: в задумчиво-тёмном бору
С нашей детскою радостью, с нашими снами-печалями,
Мы куда-то бредём, мы куда-то скользим поутру. <...>
В эту даль! В эту мглу, где мы склонимся оба, пронзённые
Яркой молнией с крыльев невиданных нами Жар-Птиц...
Сказка! Старая сказка! Зачем же спешим мы, смущённые,
Если всё уж известно из строк перечтённых страниц!

  «Старая сказка»
  •  

Я оденусь невестой — в атласное белое платье,
Серебристой фатой обовью темноту моих кос,
И кому-то, во мглу, протяну безнадёжно объятья,
И покорно отдамся потоку стремительных грёз. <...>
И луна мне шепнёт, что бесцельно моё ожиданье,
Что надолго-надолго — навеки! мой сказочный плен,
Что напрасен порыв к неразгаданной тайне свиданья...
Я одна навсегда в многогранном кольце перемен.
На устах утомлённых, не вспыхнув, погаснуть проклятья.
Бледный день, разгораясь, глаза мне начнёт целовать.
...Ночью снова надену атласное белое платье
И кого-то во мгле буду ждать, буду ждать, буду ждать...

  «Я оденусь невестой — в атласное белое платье...»
  •  

Гаснут дни тревожные тающей зимы...
Грёзы невозможные! Снова вместе мы!
Снова плачем радостно, снова дерзко спорим.
Снова верим благостно предвесенним зорям.
И, сквозь мглу туманную призрачных ночей,
Видим долгожданную лестницу лучей.
Льются, раскалённые, яркими ручьями...
Мы скользим, пронзённые вечными мечами.

  «Гаснут дни тревожные тающей зимы...»
  •  

Мгла обняла крылом усталым
Хрусталь забывшейся реки.
Простор, небес румянец алым
Поёт прозрачный гимн тоски. <...>
...Ночь скрыла всё вуалью чёрной.
Печальный гимн зари погас.
И только взор горит упорный
Полузабытых скорбных глаз.

  «Мгла обняла крылом усталым...»
  •  

Напрасно я моей весны ждала!
Снега кругом лежат – мертвы и безучастны,
И синяя томительная мгла
С высот спокойных строго снизошла,
Кольцом сомкнула путь – недвижна и бесстрастна. <...>
Сверканья дня, куда мечта звала,
Мне не увидеть, нет! Я падаю, безгласна...
О, солнце, солнце! Я тебя ждала
Напрасно!

  «Напрасно я моей весны ждала!..»
  •  

Веет сумрачно-нежная ласка дня догоревшего,
Как любовь безнадёжная, сказка сердца истлевшего,
Ничего, ничего не посмевшего.
И следящего радостно тусклый миг угасания,
И твердящего благостно гимн навеки прощания —
Тихий гимн темноты и страдания.

  «Как весна — непонятная, как луна — утомлённая...»
  •  

Всё уплывает... Я — тихо спокойна.
Я засыпаю под ветром пахучим.
И никого в этот миг не люблю я.
Сердце безмолвно, и воля уснула.
Вечно б лежать — не томясь, не тоскуя,
В мягких объятьях весеннего гула!

  «В храме весеннем — в лесу белоствольном...»
  •  

Все безнадежные усните без боли:
Где-то есть нежные просторы воли.
Счастье — не здешнее. Солнце — не жгучее.
Духи безгрешные любят — не мучая.
Сладкою ласкою забвение веет.
Вечною сказкою мгновение реет.
Тихо прощается всем ненавидящим.
Всё забывается сердцем невидящим.
Радость безбрежная бесстрастья и воли...
Все безнадежные усните без боли!

  «Berceuse»
  •  

Я покорно принимаю всё, что ты даёшь:
Боль страданья, муки счастья и молчанье-ложь.
Не спрошу я, что скрывает сумрак этих глаз:
Всё равно я знаю, знаю: счастье — не для нас.
Знаю ж, что в чарах ночи и в улыбке дня
Ты — покорный, ты — влюблённый, любишь не меня. <...>
Ты не видишь, ты не знаешь долгих, тёмных мук,
Мой таинственный, неверный, мой далёкий друг.
Ты не знаешь перекрёстков всех дорог любви...
Как мне больно. Как мне страшно. Где ты? Позови.

  «Я покорно принимаю всё, что ты даёшь...»
  •  

О, пусть будет больно, мучительно больно!
Улыбкою счастья встречаю все муки.
Покорная, падаю ниц богомольно
Пред реющим призраком вечной разлуки.
Я знаю: она в нашем сне улыбнётся.
Она — беспощадна. Она — безнадёжна.
Безмерно жестоко к устам прикоснётся —
Так страстно, так больно... И всё-таки нежно.
И я принимаю страданье, как ласки,
Покорная, падаю молча, безвольно...
О, скорбная радость невспыхнувшей сказки!
О, грустное счастье!
...Мне больно, мне больно.

  «О, пусть будет больно, мучительно больно!..»
  •  

Ты проходишь мимо, обманувший,
Обманувший, не желая лгать...
В этот вечер, сумрачный и душный,
Вспоминая наш восторг минувший,
Я тебя не в силах проклинать.

  «Ты проходишь мимо, обманувший...»
  •  

Вот молния быстро нам яркие стрелы бросает.
Безвольная Ваша улыбка мне смутно видна.
Вот арфа упала — и отзвук томительно тает...
Взгляните, как бьётся навек оборвавшись струна!

  «Зачем Вы со мною, Вы — нежный, Вы — радостный, юный?...»
  •  

Я плачу одна над стихами Верлэна...
О том, что забыли Вы светлую дачу,
О том, что ушли Вы из нежного плена,
Я плачу.
Но всё же небрежным письмом вновь назначу
Свиданье. Не вечно же длится измена!
Пасьянс мне пророчит любовь и удачу.
В изогнутой вазочке вянет вербена...
Ах, всё увядает!.. Раскрыв наудачу
В дни счастья прочитанный томик Верлэна —
Я плачу.

  «Я плачу одна над стихами Верлэна...»
  •  

Лишь ты со мной, мой стих послушный,
Один, неизменивший мне!
Ты вновь со мной тревожной ночью,
Как верный страж, как чуткий друг...
И сны сбываются воочью,
И всё былое близко вдруг,
И я, с улыбкою участья,
Переживаю нежно вновь
Моё безрадостное счастье —
Мою ненужную любовь.

  «Я дома... Дверь закрыта плотно...»
  •  

Белый, белый, белый, белый,
Беспредельный белый снег...
Словно саван помертвелый —
Белый, белый, белый, белый —
Над могилой прежних нег.

  «Белый, белый, белый, белый...»
  •  

Моё падение — Встречаю улыбкою,
Славлю страдание...
Ах, я павилики веточка гибкая
В миг увядания!

  «Я нынче светлая, я нынче спокойная...»
  •  

...И умерло всё, что могло бы возникнуть.
Так с мели порой всё смывает волна.
И в сердце, омытом тоской, — тишина.
И сердце не может ни вспыхнуть, ни крикнуть.
И сердце уж больше не хочет восторга,
И сердце не смеет мечтать о любви.
Изранено, — молча трепещет в крови:
Изныло оно от постыдного торга.

  «...И умерло всё, что могло бы возникнуть...»
  •  

Нам лишь бледные намёки в хмурой жизни суждены,
Лишь нечёткие, больные, неразгаданные сны.
Лишь несмелыми штрихами затушёванная даль,
Лишь порыв — бессильный, вялый, и печаль, печаль, печаль...

  «Нам лишь бледные намёки в хмурой жизни суждены...»

Из Посмертных стихотворений[править]

  •  

Боже мой! Боже мой! Я молитвы забыла.
В душе моей пусто... И темно, темно...
Мечта моя крылья святые разбила...
Но я нынче молюсь, как когда-то давно.
Последнюю искру последнего света
Стараюсь разжечь в негасимый огонь,
Да не будет моленье моё без ответа:
Не меня — его — своей благостью тронь.
И всё, что мне судил Ты благого,
Пусть вспыхнет пред ним вечным лучом!
Боже мой! Боже мой! Каждое слово,
Каждый мой вздох — о нём, о нём!..

  «Боже мой! Боже мой! Я молитвы забыла...», 1913
  •  

Воспоминанья — искристый алмаз
Опять в душе печально зазвенели,
И шелестят былого иммортели
В вечерний час.

  «В вечерний час опять мечты запели…», весна 1913
  •  

Мне больше ничего не надо.
О, дайте, дайте мне уснуть!
Так тяжек был пройденный путь,
Так ночи ласкова прохлада...
Мне ничего уже не надо.
Склониться б только к изголовью –
На камень, на постель, на грудь, –
Мне всё равно, куда прильнуть.
С моей ненужною любовью
Мне не сужден далёкий путь...
О, дайте, дайте мне уснуть!

  «Мне больше ничего не надо...», 28 мая 1913
  •  

Не всё ли мне равно, что где-то там, далёко,
Ты в этот миг тоскуешь обо мне?
Я отдаюсь колдующей луне,
Я слушаю, как ночь шевелится в осоке
И как волна любовно льнёт к волне.
И нет тебя в душе по-новому покорной...
Пусть завтра вновь тоска окрасит взор —
Сегодня так хорош седой простор,
Так хорошо с другим из чаши ночи чёрной
Пить лунный отравляющий ликёр.

  «Не всё ли мне равно, что где-то там, далёко...», июль 1913
  •  

Воспоминаньяосенняя ветка...
Пожелтелые листья так жутко шуршат...
Ах, разве я женщина? Я только поэтка,
Как меня назвал Ваш насмешливый брат.

  «Почему я со страхом жду от Вас признания?..», август 1913
  •  

Мне нравятся Ваши длинные ресницы,
И девически-нежные щёки,
И странное сходство с когда-то любимым лицом,
Теперь чужим и далёким.
Я знаю: я слишком ласкова с Вами,
И может быть, этого не надо,
Но Вы говорите его словами
И его взглядами. <..>
...Помните, был так ярок электрический тюльпан,
Запоздалые извозчики врывались в окно...
Кто меня целовал у старого дивана
Вы — или он?

  «Мне нравятся Ваши длинные ресницы...», 7 августа 1913
  •  

Кажется, я назвала Вас развратным,
Заявила, что отныне я для вас мертва.
Что мою любовь Вы растоптали сами,
Что в душе только презренье и брезгливость...
Вы как-то сжались под моими словами,
Да изредка взглядывали по-детски боязливо!
Но когда я хотела одна уйти домой, –
Я внезапно заметила, что Вы уже не молоды,
Что правый висок у Вас почти седой —
И мне от раскаяния стало холодно.

  — «Долго шли бульваром, повернули обратно...», осень 1913
  •  

Мне как-то не жаль, что одна я,
Что ты — безвозвратно далёко.
Как вечер, душа умирает
Без жалоб, без слёз, без упрёка.

  — «Опять аметистовый вечер...», 15 сентября 1913
  •  

Ни слова о нём... Смежая веки,
Отдавая губы, — тайны не нарушим...
Знаешь, так забавно ударить стэком
Чью-нибудь орхидейно раскрывшуюся душу!

  «Будем безжалостны! Ведь мы — только женщины...», октябрь 1913
  •  

Мне заранее весело, что я тебе солгу,
Сама расскажу о небывшей измене,
Рассмеюсь в лицо, как врагу, —
С брезгливым презрением.
А когда ты съёжишься, как побитая собака,
Гладя твои седеющие виски,
Я не признаюсь, как ночью я плакала,
Обдумывая месть под шприцем тоски.

  «Мне заранее весело, что я тебе солгу...», 1 ноября 1913

о Надежде Львовой[править]

  •  

Выражение «человеческий документ» в статьях Ходасевича появилось не в пору дискуссии с Адамовичем о назначении и путях русской литературы в эмиграции, но в ранних, предреволюционных заметках. Заимствованное из статьи Брюсова «Священная жертва», оно становится в критике Ходасевича мерилом высокой требовательности к литературе. Настойчиво предлагал он рассматривать книгу Н. Львовой «не как „человеческий документ“, но лишь как создание поэта», защищая погибшую поэтессу не только от досужего любопытства читателей, но и от сочувственного вздоха Анны Ахматовой:«Её стихи, такие неумелые и трогательные, не достигают той степени просветлённости, когда они могли бы быть близки каждому, но им просто веришь, как человеку, который плачет...» («Русская мысль», 1914 г. No 1, отд. III. С. 27).[1]

  Николай Богомолов, комментарий к статье Владислава Ходасевича «„Juvenilia“ Брюсова», 1914
  •  

В Москве на женских курсах Полторацкой училась Надежда Григорьевна Львова, дочь небогатых родителей, уроженка Подольска, уездного городка Московской губернии. Я познакомился с Львовой в 1911 году; тогда ей было лет двадцать. Настоящая провинциалка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая, она не выговаривала букву «к» и вместо «какой» произносила «а-ой». Её все любили и звали за глаза Надей. Пробовала она писать стихи; пробы выходили плоховаты, но на беду ей случилось познакомиться с компанией молодых московских литераторов. Глава их, опытный стихотворец, выправил и напечатал стишки Нади в толстом журнале. Девочка поверила, что у неё талант.
Прошло два года. Встретившись с Надей проездом через Москву в Кружке, я чуть не ахнул. Куда девалась робкая провинциалочка? Модное платье с короткой юбкой, алая лента в чёрных волосах, уверенные манеры, прищуренные глаза. Даже «к» она выговаривала теперь как следует. В Кружке литераторы за ужином поили Надю шампанским и ликёрами. В её бедной студенческой комнатке появились флаконы с духами, вазы, картины, статуэтки.
Во второй половине ноября 1913 г. я приехал в Москву и раза два видел Надю. 24 ноября в воскресенье был я на именинах. Надя меня вызвала к телефону. Из отрывистых слов я понял, что ей нестерпимо скучно. — «Скучно, прощайте!» Домой я возвратился поздно. Едва успел сесть утром за самовар, как меня пригласила к телефону вчерашняя именинница. — «Слышали новость? Львова застрелилась».
Я отправился на панихиду в Крапивенский переулок, в пёстрый дом Иерусалимского подворья, где жила Надя. Выходя из номеров, столкнулся с почтальоном: он нёс последнее Надино письмецо, посланное мне перед моим отъездом из Нижнего и теперь возвратившееся в Москву. Комнатка Нади была полна. Родители, сёстры, брат, подруги по курсам, литераторы, слёзы, цветы, венки. Надя лежала, как живая, в белом гробу в белом платье; глаза прищурены, губы тревожно, по-детски, полуоткрыты. Мать, простая женщина, не могла подняться с колен. — «Надя! Надюша! Надя, девочка моя!» — кричала она, рыдая. Отец — одно из славных русских лиц — крепился. Красивый, похожий на покойницу, брат-студент поддерживал порядок.
В Богословском переулке у церкви дожидался катафалк. На отпевании (27 ноября) были те же лица. Покойница изменилась и похудела: нос, как это всегда бывает, казался темней лица.
Отпевание кончилось; все сразу хлынули к гробу. Мать заголосила: «Уж вы хотите уносить её! Надя, не оставляй нас!» Брат первый простился с покойницей. Нежно наклонившись, он долго целовал ей лицо и простреленную грудь. На Миусском кладбище гроб опустили в могилу.[2]

  Борис Садовской, «Петербург» [Часть Седьмая], 1912—1916
  •  

Ах ты, ну ты, ножки гнуты,
Надечка из Львова,
Говорят, на всё готова, ―
Оказалось ― нет!
Оказалось ― отказалась,
Пистолетом помахала,
Дуло нюхала, стреляла,
На пол съехала, упала,
И поэзии не стало,
Всё исчезло, всё пропало,
― Ни-че-го.
Кроме Брюса конопатого
― Од-но-го.[3]

  Михаил Савояров, «Брюква для Брюса» (из сборника «Оды и парóды»), 1914
  •  

Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так:
― Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут.
Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласково ― злой улыбкой и отвечал:
― А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать, если плохо выучат.
«Нерукотворного» памятника в человеческих сердцах он не хотел. «В века», на зло им, хотел врезаться: двумя строчками в истории литературы (чёрным по белому), плачем ребят, наказанных за незнание Брюсова, и ― бронзовым истуканом на родимом Цветном бульваре.[4]

  Владислав Ходасевич, «Брюсов», 1924
  •  

«Быть может, всё в жизни лишь средство
Для ярко ― певучих стихов...»
Это двустишие Брюсова цитировалось много раз. Расскажу об одном случае, связанном не прямо с этими строчками, но с мыслью, в них выраженной.
В начале 1912 года Брюсов познакомил меня с начинающей поэтессой Надеждой Григорьевной Львовой, за которой он стал ухаживать вскоре после отъезда Нины Петровской. Если не ошибаюсь, его самого познакомила с Львовой одна стареющая дама, в начале девятисотых годов фигурировавшая в его стихах. Она старательно подогревала новое увлечение Брюсова.
Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители её жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи её были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у неё было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка. Она сильно сутулилась и страдала маленьким недостатком речи: в начале слов не выговаривала букву «к»: говорила «'ак» вместо «как», «'оторый», «'инжал».
Мы с ней сдружились. Она всячески старалась сблизить меня с Брюсовым, не раз приводила его ко мне, с ним приезжала ко мне на дачу.
Разница в летах между ней и Брюсовым была велика. Он конфузливо молодился, искал общества молодых поэтов. Сам написал книжку стихов почти в духе Игоря Северянина и посвятил её Наде. Выпустить эту книгу под своим именем он не решился, и она явилась под двусмысленным титулом: «Стихи Нелли. Со вступительным сонетом Валерия Брюсова». Брюсов рассчитывал, что слова «Стихи Нелли» непосвящёнными будут поняты, как «Стихи сочинённые Нелли». Так и случилось: и публика, и многие писатели поддались обману. В действительности подразумевалось, что слово «Нелли» стоит не в родительном, а в дательном падеже: стихи к Нелли, посвящённые Нелли. Этим именем Брюсов звал Надю без посторонних.
С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова ― между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал её к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьверподарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется ― 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: «Очень тоскливо, пойдёмте в кинематограф». Шершеневич не мог пойти ― у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне ― меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.
Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортёры копались в истории Нади. Я согласился поехать в «Русские Ведомости» и в «Русское Слово».
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он ― в поношенной шинели с зелёными кантами, она ― в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, всё видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошёл в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их.
Сам Брюсов на другой день после надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда ― в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной «встрече»...[4]

  Владислав Ходасевич, «Брюсов», 1924
  •  

Если не ошибаюсь, в тот же вечер я в первый (и единственный) раз увидела поэтессу Львову. Невысокого роста, в синем, скромном, чёрно-глазо-брово-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка. Встречный, к брюсовскому наклону, подъём. Совершенное видение мужчины и женщины: к запрокинутости гордости им — снисхождение гордости собой. С трудом сдерживаемая кругом осчастливленность.
Он — охаживал.[5]

  Марина Цветаева, «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове), Часть Первая, 1925
  •  

Он, как чистый спирт в девяносто градусов; его, чтоб пить, надо ещё во как водой разбавить!
Но Брюсов, помилуйте! ― Цевницы, гробницы, наложницы, наяды и сирены, козлоногие фавны, кентавры, отравительницы колодцев, суккубы, в каждой строке грехопадение, в каждом четверостишии свальный грех, ― и всё пифии, пифии, пифии...
А ведь какой успех, какое поклонение, какие толпы учеников, перипатетиков, обожателей, подражателей и молодых эротоманов, не говоря уже о вечных спутницах, об этих самых «молодых девушках, не лишённых дарования», писавших письма бисерным почерком и на четырёх страницах, просивших принять, выслушать, посоветовать и, если можно, позволить принести тетрадку стихов о любви и самоубийстве...
Одна из самых талантливых. Надежда Львова, не только добилась совета и высокого покровительства, но, исчерпав всю гамму авторских надежд, которым в какой-то мере суждено было осуществиться, проникновенно и поздно поняла, что человеческие и женские иллюзии не осуществляются никогда.
Что-то было непоправимо оскорблено и попрано.
В расцвете лет она покончила с собой, книжка стихов, которая называлась «Вечная сказка», вышла вторым посмертным изданием.
О молодой жертве поговорили сначала шёпотом, потом всё громче и откровеннее.
Потом наступило молчание.
Потом пришло и забвение.[6]

  Дон Аминадо, «Поезд на третьем пути», 1954
  •  

Львов был мелким почтовым служащим, жил на казённой квартире на Мясницкой; он думал, что его дочки спокойно выйдут замуж, а дочки предпочли подполье. Надя Львова была на полгода моложе меня, когда её арестовали, ей ещё не было семнадцати лет, и согласно закону её вскоре выпустили до судебного разбирательства на поруки отца. Она ответила жандармскому полковнику: «Если вы меня выпустите, я буду продолжать моё дело». Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Бальмонта, Брюсова. А я боялся всего, что может раздвоить человека: меня тянуло к искусству, и я его ненавидел. Я издевался над увлечением Нади, говорил, что стихи — вздор, «нужно взять себя в руки». Несмотря на любовь к поэзии, она прекрасно выполняла все поручения подпольной организации. Это была милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачёсанными назад русыми волосами. Старшая сестра, Маруся, относилась к ней с уважением. Училась Надя в Елизаветинской гимназии, в шестнадцать лет перешла в восьмой класс и кончила гимназию с золотой медалью. Я часто думал: вот у кого сильный характер!..
Мы расстались в конце 1908 года (я видел её перед моим отъездом за границу). Я начал писать стихи в 1909 году, а Надя год спустя. Не знаю, при каких обстоятельствах она познакомилась с В.Я. Брюсовым. В 1911 году Валерий Яковлевич посвятил стихотворение Н. Львовой; он писал:
Мой факел старый, просмолённый,
Окрепший с ветрами в борьбе,
Когда-то молнией зажжённый,
Любовно подаю тебе.
В феврале следующего года Надя писала: «Мне всё равно, мне всё равно. Теперь больше, чем когда-либо... Тебя приветствую, моё поражение».
Осенью 1913 года вышли две книги: «Старая сказка» Н. Львовой и «Стихи Нелли» без имени автора, посвящённые Н. Львовой, со вступительным стихотворением Брюсова, который был автором анонимной книги.
Брюсов говорил:
Пора сознаться я — не молод; скоро сорок...
Наде было на восемнадцать лет меньше. Она писала:
Но, когда я хотела одна уйти домой, —
Я внезапно заметила, что Вы уже не молоды,
Что правый висок у вас почти седой, —
И мне от раскаянья стало холодно.
Эти строки написаны осенью 1913 года, а 24 ноября Надя покончила жизнь самоубийством. Она переводила стихи Жюля Лафорга, который писал о невыносимой скуке воскресных дней; в одном из его стихотворений школьница неизвестно почему бросается с набережной в реку. Брюсов часто говорил о самоубийстве, над одним из своих стихотворений он поставил как эпиграф тютчевские слова:
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
А Надя застрелилась... В предисловии к посмертному, дополненному изданию «Старой сказки» я прочитал: «В жизни Львовой не было значительных внешних событий». Бог ты мой, сколько же должно быть событий в жизни человека? В пятнадцать лет Надя стала подпольщицей, в шестнадцать её арестовали, в девятнадцать она начала писать стихи, а в двадцать два года застрелилась. Кажется, хватит...
На её могиле (похоронили её в Марьиной роще) вырезана строка из Данте:
Любовь, которая ведёт нас к смерти.
Но я сейчас думаю не о Брюсове, а о Наде: что-то меня до сих пор волнует в её судьбе, есть близость, которая заставила меня теперь выделить рассказ о ней в отдельную главу. Да, конечно, она застрелилась, считая, что привела её к смерти любовь, — об этом говорят все её посмертно опубликованные стихи. Но, может быть, именно стихи привели её к смерти?
Человеку очень трудно даётся резкий переход от одного мира к другому. Надя любила Блока, но жила она книгами Чернышевского, Ленина, Плеханова, явками, «провалами», суровым климатом революционного подполья. Она вдруг оказалась перенесённой в зыбкий климат сонетов, секстин, ассонансов и аллитераций. Дважды в предсмертных стихах она повторяла:
Поверьте, я — только поэтка.
Ах, разве я женщина? Я только поэтка...
Может быть, погибла не женщина, столкнувшаяся со сложностями любви, а «только поэтка»?
Когда-то говорили о трудностях иммигранта, приехавшего из насиженной, надышанной Европы на пространства Дальнего Запада. Теперь говорят о тяжести космонавта в ощущении невесомости. Есть ещё одна беда: оказаться перенесённым в бесплотный мир образов, слов, звуков. Кажется, это узнала Надя Львова, и вспоминая свою раннюю молодость, я слишком хорошо понимаю её поражение. Не выдержала...
Я ещё не был знаком с Валерием Яковлевичем, когда получил от пего письмо, в котором он рассказывал о своих переживаниях после самоубийства Нади. Меня не удивило, что она говорила Брюсову обо мне; но почему знаменитый поэт, к которому я относился, как к мэтру, вздумал объясняться со мной — это осталось для меня загадкой.[7]

  Илья Эренбург, «Люди, годы, жизнь» [Книга 1], 1961
  •  

Я был в Париже; мы устроили вечер памяти Брюсова. Когда человек умирает, вдруг его видишь по-новому ― во весь рост. Есть у Брюсова прекрасные стихи, которые кажутся живыми и ныне. Может быть, над его колыбелью и не было традиционной феи, но даже если он не родился поэтом, он им стал. Он помог десяткам молодых поэтов, которые потом его осуждали, отвергали, ниспровергали. <...> При первой нашей встрече Брюсов заговорил о Наде Львовой ― рана оказалась незажившей. Может быть, я при этом вспомнил предсмертное стихотворение Нади о седом виске Брюсова, но только Валерий Яковлевич показался мне глубоким стариком, и в книжку я записал: «Седой, очень старый» (ему тогда было сорок четыре года). Записал я также: «Жизнь у него на втором плане», ― может быть, думал при этом о Наде, может быть, о революции; но уже наверно помнил его слова о том, что «всё в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов».[8]

  Илья Эренбург, «Люди, годы, жизнь» [Книга 2], 1962
  •  

Вновь я хочу всё изведать, что было: Ужас, и скорбь, и любовь! Вновь я хочу всё изведать, что было, Всё, что сжигало мне кровь! Вновь я хочу всё изведать, что было, И ― чего не было ― вновь! .. Брюсов написал «хочу» и действительно «изведал» новое чувство и новую любовь к молодой поэтессе Надежде Львовой. Брюсов пополнил любовный опыт, а Надя... В 1913 году она покончила жизнь самоубийством. Вот вам и «ужас, и скорбь, и любовь».[9]

  Юрий Безелянский, «В садах любви», 1993

Комментарии[править]

  1. Надежда Львова застрелилась из того самого револьвера, из которого Нина Петровская стреляла в Андрея Белого).
  2. Сборник «Стихи Нелли» (1913), якобы написанный от лица молодой начинающей поэтессы — литературная мистификация Брюсова — посвящён Надежде Григорьевне Львовой.

Источники[править]

  1. Ходасевич В.Ф. Собрание сочинений в четырёх томах, Том 1: «Стихотворения. Литературная критика 1906-1922.» — «„Juvenilia“ Брюсова», 1914 г. Москва, «Согласие», 1996 г. //Составление и подготовка текста И.П.Андреевой, С.Г.Бочарова. Комментарии И.П.Андреева, Н.А.Богомолова//
  2. Садовской Б.А. «Записки (1881—1916)» / Публ. [вступ. ст. и примеч.] С.В. Шумихина/ — Москва, «Студия ТРИТЭ»: Рос. Архив, 1994 г. // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах.
  3. Михаил Савояров. «Слова», стихи из сборника «Оды и парóды»: «Брюква для Брюса»
  4. 4,0 4,1 Ходасевич В.Ф. «Колеблемый треножник: Избранное» /Под общей редакцией Н.А. Богомолова. Сост. и подгот. текста В.Г. Перельмутера./ Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  5. Цветаева М.И. «Герой труда (Записи о Валерии Брюсове)», 1925 г.
  6. Дон-Аминадо. «Поезд на третьем пути». Москва, «Книга», 1991 г.
  7. Эренбург И.Г. «Люди, годы, жизнь» Книга 1. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  8. Эренбург И.Г. «Люди, годы, жизнь» Книга 2. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  9. Безелянский Ю.Н. «В садах любви. Хроника встреч и разлук». Москва, «Вагриус», 2000 г.