Перейти к содержанию

Алексей Николаевич Апухтин

Материал из Викицитатника
Алексей Николаевич Апухтин
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Алексе́й Никола́евич Апу́хтин (15 (27) ноября 1840 (1841?), Болхов, Орловская губерния — 17 (29) августа 1893, Санкт-Петербург) — русский поэт и писатель.

Цитаты поэтические

[править]
  •  

О жизнь! ты миг, но миг прекрасный,
Мне невозвратный, дорогой;
Равно счастливый и несчастный
Расстаться не хотят с тобой.
Ты миг, но данный нам от Бога
Не для того, чтобы роптать
На свой удел, свою дорогу
И дар бесценный проклинать.[1]

  — «Жизнь», 10 августа 1853
  •  

Чудный гений! В тьму пучин
Бросил стих свой исполин...
Шею вывернув Пегасу,
Музу вздевши на аркан,
В тропы лбом, пятой к Парнасу,
Мощный скачет великан.[1]

  — «Гений поэта» (П.И. Чайковскому), 14 ноября 1855
  •  

Нет, над письмом твоим напрасно я сижу,
      Тебя напрасно проклинаю,
Увы! там адреса нигде не нахожу,
      Куда писать тебе, не знаю.
Не посылать же мне «чрез Феба на Парнас»...
      Во-первых, имени такого,
Как Феб иль Аполлон, и в святцах нет у нас
      (Нельзя ж святым считать Попова),
А во-вторых, Парнас высок, и на него
      Кривые ноги почтальона
Пути не обретут, как не обрёл его
      Наш критик Пухты и Платона...[1]

  — «П. Чайковскому» (Послание), 5 июля 1857
  •  

Ночь уносит голос страстный,
Близок день труда...
О, не медли, друг прекрасный,
О, приди сюда!
Здесь свежо росы дыханье,
Звучен плеск ручья,
Здесь так полны обаянья
Песни соловья!
И так внятны в этом пеньи,
В этот час любви,
Все рыданья, все мученья,
Все мольбы мои![1]

  — «Серенада Шуберта» (Послание), 11 сентября 1857
  •  

Поздние гости отцветшего лета,
Шепчутся ваши головки понурые,
Словно клянёте вы дни без просвета,
Словно пугают вас ноченьки хмурые...
Розы — вот те отцвели, да хоть жили...
Нечего вам помянуть пред кончиною:
Звёзды весенние вам не светили,
Песней не тешились вы соловьиною...[1]

  — «Астрам», 1860-е
  •  

Чтоб в музыке упрочиться,
О юный неофит,
Не так пиши, как хочется,
А как Серов велит![1]

  — «Совет молодому композитору» (По поводу оперы Серова «Не так живи, как хочется»), 29 ноября 1869
  •  

Ниспослан некий вождь на пишущую братью,
Быв губернатором немного лет в Орле...
Актёра я знавал... Он тоже был Варле...
Но управлять ему не довелось печатью.[1]

  — «По поводу назначения М.Н. Лонгинова управляющим по делам печати», 1871
  •  

Мухи, как чёрные мысли, весь день не дают мне покою:
Жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою!
Сгонишь одну со щеки, а на глаз уж уселась другая,
Некуда спрятаться, всюду царит ненавистная стая,
Валится книга из рук, разговор упадает, бледнея...
Эх, кабы вечер придвинулся! Эх, кабы ночь поскорее![1]

  — «Мухи», 1873
  •  

День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе,
Всюду со мной, мою жизнь наполняя,
Дума все та же, одна, роковая, ―
Всё о тебе!
С нею не страшен мне призрак былого,
Сердце воспрянуло, снова любя...
Вера, мечта, вдохновенное слово,
Всё, что в душе дорогого, святого, ―
Всё от тебя!
Будут ли дни мои ясны, унылы,
Скоро ли сгину я, жизнь загубя, ―
Знаю одно: что до самой могилы
Помыслы, чувства, и песни, и силы, ―
Всё для тебя![1]

  — «День ли царит, тишина ли ночная...», 1880
  •  

Проснувшись, каждый день я к старцу Михаилу
Иду на послушанье в скит.
Ему на вид лет сто, он ходит через силу,
Но взор его сверкает и горит
Глубокой, крепкой верой в Бога
И в душу смотрит пристально и строго.
Вчера сказал он с гневом мне,
Что одержим я духом своеволья
И гордости, подобно сатане;
Потом повёл меня в подполье
И показал мне гроб, в котором тридцать лет
Спит, как мертвец, он, саваном одет,
Готовясь к жизни бесконечной...
Я с умилением и горестью сердечной
Смотрел на этот одр унынья и борьбы.
Но старец спит в нём только летом;
Теперь в гробу суровом этом
Хранятся овощи, картофель и грибы.[1]

  — «Уж две недели я живу в монастыре...» [из дневника «Год в монастыре» — 3], 1 декабря 1883
  •  

Покрыта парчёвым блестящим одеяньем,
Стояла предо мной гигантская сосна;
Кругом глубокая такая тишина,
Что нарушать её боялся я дыханьем.
Деревья стройные, как небеса светлы,
Вели, казалось, в глубь серебряного сада,
И хлопья снежные, пушисты, тяжелы,
Повисли на ветвях, как гроздья винограда.
И долго я стоял без мыслей и без слов...
Когда же топора впервые звук раздался,
Весь лес заговорил, затопал, засмеялся
Как бы от тысячи невидимых шагов.[1]

  — «День знаменательный, и как бы я его...» [из дневника «Год в монастыре» — 4], 10 декабря 1883
  •  

Неверие моё меня томит и мучит,
Я слепо верить не могу.
Пусть разум веры враг и нас лукаво учит,
Но нехотя внимаю я врагу.
Увы, заблудшая овца я в Божьем стаде... <...>
Старец Михаил
Отчасти только мне сомненья разрешил.
Он мне сказал, что, верно, с колыбели
Во мне все мысли грешные живут,
Что я смердящий пёс и дьявольский сосуд...
Да, помыслы мои успеха не имели![1]

  — «Неверие моё меня томит и мучит...» [из дневника «Год в монастыре» — 5], 12 декабря 1883
  •  

На монастырской башне полночь бьёт,
И в бездну падает тяжёлый, грустный год.
Я с ним простился тихо, хладнокровно,
Один в своём углу: всё спит в монастыре.
У нас и службы нет церковной,
Здесь Новый год встречают в сентябре.[1]

  — «Неверие моё меня томит и мучит...» [из дневника «Год в монастыре» — 8], 31 декабря 1883

Цитаты в прозе

[править]
  •  

В те времена, когда из Петербурга по железной дороге можно было доехать только до Москвы, а от Москвы, извиваясь жёлтой лентой среди зелёных полей, шли по разным направлениям шоссе в глубь России, — к маленькой белой станции, стоящей у въезда в уездный город Буяльск, с шумом и грохотом подкатила большая четырёхместная коляска шестерней с форейтором. Вероятно, эта коляска была когда-то очень красива, но теперь являла полный вид разрушения. Лиловый штоф, которым были обиты подушки, совсем вылинял и местами порвался; из княжеского герба, нарисованного на дверцах, осталось так мало, что самый искусный геральдик затруднился бы назвать тот княжеский род, к прославлению которого был изображён герб. Старый, осанистый кучер был одет, несмотря на лето, в армяк зимнего покроя, а в должности форейтора состоял дюжий парень в красной рубахе и лаптях. Лошади были разнокалиберные, сбруя сборная, кое-где торчали верёвки. Лакей в ливрее и картузе сидел на местечке, приделанном сзади коляски. На крыльце станции черноволосый человек в белом нанковом сюртуке, приложив руки ко лбу в виде зонтика, всматривался в подъезжавший экипаж. Это был смотритель, обруселый еврей, известный всей округе своим искусством делать кулебяки и какие-то необыкновенные битки в сметане.[2]

  — «Неоконченная повесть», 1888
  •  

Было жаркое июльское утро. Комната, в которую вошли путешественницы, украшалась двумя жёсткими диванами, обитыми чёрной кожей; перед каждым диваном стоял стол из карельской берёзы; в простенке висело большое зеркало, сверху донизу исцарапанное проезжающими. Несмотря на отворённые окна, было невыносимо душно; целые мириады мух жужжали кругом и нисколько не смущались тем, что на каждом окне стояла тарелка с мухоморами.[2]

  — «Неоконченная повесть», 1888
  •  

— Граф велел уже назначить на это место чиновника канцелярии, Сергеева...
— Какого это Сергеева? — воскликнула графиня. — Уж не того ли, который в прошлом году был замешан в это грязное дело? Он украл какую-то шубу, или что-то в этом роде...
— Вы ошибаетесь, графиня; Сергеев ничего не украл, а напротив того: у него украли шубу.
— Ну, это совершенно всё равно, он ли украл или у него украли... Главное то, что он был замешан в гадком деле, une affaire de vol, а потому очень странно назначать его на такое видное место... Впрочем, я забыла, что в нашем министерстве теперь люди, как Сергеев, имеют больше успеха, чем люди нашего общества.
Графиня вышла, сильно хлопнув дверью.
Граф Василий Васильевич плотно затворил дверь и, подойдя к Горичу, сказал ему вполголоса:
— Как вам это нравится, mon cher? Всё равно: он ли украл или у него украли...[2]

  — «Неоконченная повесть», 1888
  •  

Петербург затягивает, как болото, и, пока живёшь в нём, нет никакой возможности что-нибудь поправить.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

Поездка моя в Одессу была не бесплодна. Операция заключается в том, что Сапунопуло сразу уплачивает все мои долги и за это берёт меня, т.е. всё моё имущество, в кабалу на неопределенное число лет. Мы спорим о подробностях, но, вероятно, придём к соглашению. Ликвидация усложняется тем, что у него есть дочь Сонечка, которая очень со мною кокетничает. Мне кажется, что во мне ей нравится не столько наружность, сколько придворное звание. Эта девица немногим моложе меня, дурна, как смертный грех, и имеет всевозможные претензии: говорит на пяти языках, играет на фортепиано и на арфе; кроме того, поёт и даже пишет стихи. В такую энциклопедическую кабалу я, конечно, не пойду.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

Прощай, милая Китти, приезжай поскорее, но, конечно, если увидишь, что полезно ещё пожить у тётушки, не стесняйся. Впрочем, не мне тебя учить, при твоём уме и такте. С такой женой, как ты, можно спокойно спать во всех отношениях.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

У нас в Знаменском большое оживление: съехались все дочери, кроме Оли, с детьми и мужьями. Дочерям, а особенно внучатам, я очень рада, но мужей, конечно, лучше бы им оставить дома. Даже Пётр Иванович, который два года меня будировал и не клал ко мне ногу, пожаловал сюда, но продолжает будировать и почти не говорит со мною. Я не обращаю на это никакого внимания, и только два раза в день, когда он очень продолжительно целует мою руку, я отворачиваюсь и стараюсь целовать воздух вместо его лба, потому что от него так и разит смазными сапогами. Представьте, что теперь выдумали новые духи cuir de Russie и Пётр Иванович нарочно обливается ими, чтобы сделать мне неприятность. Я очень большая патриотка, иначе не говорю и не пишу, как по-русски, согласна даже любить дым отечества, но вонь переносить не могу.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

Объясните мне, милая графиня, отчего тёща считается таким отверженным существом, которое все должны ненавидеть? Но в других семьях тёщу, по крайней мере, признают человеком, а для моих зятьёв я даже не человек, а просто индейка с трюфелями. И, право, мне иногда кажется, что они стоят вокруг меня с вилками и ковыряют меня со всех сторон, чтобы достать трюфель покрупнее. А ведь все они порядочные люди, и, если б они мне были чужие, всё шло бы прекрасно и я с удовольствием принимала бы их в Знаменском, а Пётр Иванович не носил бы в кармане кожевенного завода.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

Я очень понимаю, Ваше Сиятельство, что Вам неприятно лишиться наследства, на которое вы так рассчитывали, но ведь я тут ни при чём! Впрочем, Вы можете себе большое утешение найти в том, что господь послал Вашей Тётушке такую прекрасную, истинно христианскую кончину. Несколько раз Анна Ивановна вспоминала и благословляла Вас. Слов, правда, нельзя было разобрать, но я слишком хорошо знала покойницу, чтобы ошибиться. Последнее слово, которое она произнесла, было: чернослив. Старшая княжна бросилась к окошку и принесла новую, ещё не начатую коробку. Анна Ивановна взяла черносливенку, но кушать уже не могла, а помяла её в ручке и уронила на пол. Вероятно, она этим хотела показать, что благодарит Вас за чернослив, который Вы высылали ей так аккуратно. Впрочем, доктор Ветров, которого мы выписывали из Москвы, сказал на консилиуме, что этот чернослив сделал покойнице самый большой вред.[2]

  — «Архив графини Д**» (повесть в письмах), 1890
  •  

19 ноября:
Доктор сделал ей выразительный знак, который совсем не исполнил своего назначения, потому что она его не заметила, а я заметил.
— Правда, Paul немного осунулся, но посмотрите: у него даже есть румянец... И знаете, Фёдор Федорович, мне кажется, что его совсем не надо лечить этими вашими сильными средствами... Ему бы можно дать Pulsatilla или mercurius solubilis. Как вы думаете?
— Вы знаете, Марья Петровна, — отчеканил резко доктор, — моё мнение о гомеопатии...
— Ах, да, pardon, я забыла, что вы здесь, но всё-таки я думаю, что pulsatilla не может повредить.
— Если не может повредить, то не может и помочь, а если может помочь, то может и повредить... это cercle vicieuse, из которой вы не выйдете...[2]

  — «Дневник Павлика Дольского», 1891
  •  

2 декабря:
Умён я или глуп? Если бы мне врасплох предложили подобный вопрос о любом из моих знакомых, я бы затруднился на него ответить сейчас же, без размышления. Я не говорю о гениях или об идиотах, но ведь и тех и других немного. Тем более мне трудно произнести приговор о себе. Вообще понятия об уме весьма разнообразны. В обществе большею частью называют умным того, кто знает наизусть много французских каламбуров, или того, кто всех ругает. В учёном мире считается умным тот, кто имел терпение или досуг прочитать наибольшее количество ненужных книг; в деловых сферах тот, кто надул наибольшее количество людей. Назвать кого-нибудь умным или глупым — решительно ничего не стоит; это часто зависит от расположения духа.[2]

  — «Дневник Павлика Дольского», 1891
  •  

6 декабря:
На очереди стоит вопрос: был ли я человеком счастливым или несчастным? С общей точки зрения, я, без сомнения, был очень счастлив, потому что имею независимое состояние и то, что очень неопределённо называют положением в обществе. Но ведь деньгиблаго отрицательное; о них, как о здоровье, думаешь только тогда, когда их нет. В достижении именно того, чего нет, и заключается, по моему мнению, счастие, а потому оно длится одну минуту. Едва человек достиг того, чего добивался, он уже желает большего. Да и эта минута бывает обыкновенно отравлена вмешательством в жизнь друзей или врагов, что почти одно и то же.
Что такое друзья и что такое враги? Настоящая дружба, основанная на долговременном знакомстве, на взаимной любви и уважении, встречается в жизни каждого человека крайне редко, а для тех отношений, при которых людей называют приятелями, не требуется ни уважения, ни любви. По-французски и друзья и приятели называются les amis, по-русски оттенок имеет большое значение. Приятели — такие люди, которые считают обязанностью рыться в вашей душе и жизни, которые при каждой встрече с вами выражают большую радость и которые весьма мало печалятся, если вас постигнет неудача или даже горе. Я заметил, что приятельские отношения возникают гораздо чаще вследствие общих пороков, чем вследствие общих добродетелей. Общие добродетели или таланты возбуждают соревнование, а следовательно, и зависть. Человеку же, сознающему в себе какой-нибудь порок, приятно встретить этот порок в других людях и свойственно находить этих людей прекрасными, чтобы оправдать самого себя.[2]

  — «Дневник Павлика Дольского», 1891
  •  

Вся моя жизнь была целым рядом балов, и в этом заключается трагизм моего существования. Я любил деревню, чтение, охоту, любил тихую семейную жизнь, а между тем весь свой век провёл в свете, сначала в угоду своим родителям, потом в угоду жене. Я всегда думал, что человек родится с весьма определёнными вкусами и со всеми задатками своего будущего характера. Задача его заключается именно в том, чтобы осуществить этот характер; всё зло происходит оттого, что обстоятельства ставят иногда преграды для такого существования. И я начал припоминать все мои дурные поступки, все те поступки, которые нéкогда тревожили мою совесть. Оказалось, что все они произошли от несогласия моего характера с той жизнью, которую я вёл.

  — «Между жизнью и смертью» (фантастический рассказ), 1892
  •  

Предчувствие — одно из тех таинственных мировых явлений, которые доступны человеку и которыми человек не умеет пользоваться. Великий поэт удивительно метко изобразил это явление, сказав, что «грядущие события бросают перед собой тень». Если же люди иногда жалуются, что предчувствие их обмануло, это происходит оттого, что они не умеют разобраться в своих ощущениях. Они всегда чего-нибудь сильно желают или чего-нибудь сильно боятся и принимают за предчувствие свой страх или свои надежды.

  — «Между жизнью и смертью» (фантастический рассказ), 1892
  •  

Вы хотите сказать: «De mortuis aut bene, aut ni-hil»? Но эта пословица нелепая, я её несколько поправляю; я говорю: de monuis aut bene, aut male. Иначе ведь исчезла бы история, ни об одном историческом злодее нельзя было бы произнести справедливого приговора, потому что все они перемёрли.

  — «Между жизнью и смертью» (фантастический рассказ), 1892
  •  

Но что такое искусство? Понятия об искусстве так же условны, как понятия о добре и зле. Каждый век, каждая страна смотрят на добро и зло различно; что считается доблестью в одной стране, то в другой признается преступлением. К вопросу об искусстве, кроме этих различий времени и места, примешивается ещё бесконечное разнообразие индивидуальных вкусов. Во Франции, считающей себя самой культурной страной мира, до нынешнего столетия не понимали и не признавали Шекспира: таких примеров можно вспомнить много. И мне кажется, что нет такого бедняка, такого дикаря, в которых не вспыхивало бы подчас чувство красоты, только их художественное понимание иное. Весьма вероятно, что деревенские мужики, усевшиеся в тёплый весенний вечер на траве вокруг доморощенного балалаечника или гитариста, наслаждаются не менее профессоров консерватории, слушающих в душной зале фуги Баха.

  — «Между жизнью и смертью» (фантастический рассказ), 1892
  •  

О, только бы жить! Я хочу видеть, как солнце опускается за горой, и синее небо покрывается яркими звёздами, как на зеркальной поверхности моря появляются белые барашки, и целые скалы волн разбиваются друг о друга под голос неожиданной бури. Я хочу броситься в челнок навстречу этой буре, хочу скакать на бешеной тройке по снежной степи, хочу идти с кинжалами на разъярённого медведя, хочу испытать все тревоги и все мелочи жизни. Я хочу видеть, как молния разрезает небо и как зелёный жук переползает с одной ветки на другую. Я хочу обонять запах скошенного сена и запах дёгтя, хочу слышать пение соловья в кустах сирени и кваканье лягушек у пруда, звон колокола в деревенской церкви и стук дрожек по мостовой, хочу слышать торжественные аккорды героической симфонии и лихие звуки хоровой цыганской песни.
О, только бы жить! Только бы иметь возможность дохнуть земным воздухом и произнести одно человеческое слово, только бы крикнуть, крикнуть!.. <...>
И вдруг я вскрикнул, всей грудью, изо всей силы вскрикнул. Безумная радость охватила меня при этом крике, но звук моего голоса поразил меня. Это не был мой обыкновенный голос: это был какой-то слабый, тщедушный крик. Я раскрыл глаза; яркий свет морозного ясного утра едва не ослепил меня. Я находился в комнате Настасьи. Софья Францевна держала меня на руках. Настасья лежала на кровати, вся красная, обложенная подушками, и тяжело дышала. <...>
А меня выкупали в корыте, спеленали и уложили в люльку. Я немедленно заснул, как странник, уставший после долгого утомительного пути, и во время этого сна забыл всё, что происходило со мной до этой минуты.
Через несколько часов я проснулся существом беспомощным, бессмысленным и хилым, обречённым на непрерывное страдание.
Я вступал в новую жизнь...

  — «Между жизнью и смертью» (фантастический рассказ), 1892

Цитаты об Апухтине

[править]
  •  

Двумя классами ниже меня был тогда А.Н. Апухтин. В это время, несмотря на свои небольшие годы, у нас об Апухтине говорили. Около него группировались любители словесности: издавался маленький рукописный журнал, в коем Апухтин, если не ошибаюсь, играл роль редактора и главного сотрудника. При этом все мы знали тогда Апухтина за талантливого юмориста. Уже ходившие по рукам в переписываемых наскоро рукописях сатирические мелочи заставляли нас смеяться самым искренним смехом. Смешные стороны того или другого товарища были предметом его неисчерпаемой музы смеха. <...>
Но вот умирает геройскою смертью Корнилов. Известие это производит в Петербурге сильнейшее впечатление. Языков, наш директор, приходит к нам и, обращаясь по поводу этого печального события к Апухтину, просит его написать на смерть Корнилова стихотворение. Вдохновиться такою смертью было нетрудно, и вот Апухтин написал на смерть Корнилова своё, чуть ли не первое, лирическое стихотворение. Языков повёз его к Принцу Ольденбургскому. Принц показал его Императору; оно переписывалось всеми, всеми читалось, и вот впервые имя Апухтина как поэта вылетело из затвора училищных стен в свет. Этот первый успех решил участь литературного творчества Апухтина. <...>
Владение стихом у Апухтина в то время уже было поразительное: его стихотворение на смерть Корнилова, богатое именно этим красивым созвучием, естественного лиризма тем не менее не имело. А всё-таки с этой минуты у Апухтина в его творчестве случился переворот; его комизм отошёл на второй план; он остался уделом тесного кружка приятелей, а официально, для света, он стал лирическим поэтом, и навсегда. А на самом деле он лириком никогда не был. Упоминаю об этом эпизоде потому, что, благодаря ему, русская литература лишилась, по моему твёрдому убеждению, второго Гоголя; лириков, как Апухтин, явилось потом много, но комиков и сатириков его силы и по сей день я не встречал ни одного.[3]

  Владимир Мещерский, «Мои воспоминания», 1897
  •  

Не будем в подробностях вспоминать о том, как варварски неблагодарно отнеслась старая тенденциозная критика к истинным поэтам, как наобум судила о них. С легкомыслием дикарей, меняющих жемчужные раковины на стеклярус, венчали мы званием поэтов жалких посредственных стихотворцев, как дикари, оставляя без внимания сияющее звёздами небо, наивно разевали рты перед грошовым фейерверком. Кто до сих пор остаются избранными поэтами русской публики, чьи имена первыми приходят на уста, когда в обществе заходит речь о стихах? Надсон и Апухтин ― вот эти корифеи. Но ненарушимо могильное безмолвие, одевшее холодным туманом мраморные гробницы забытых певцов. «На ветвях лира и венец». Не говорим о богатырях русской поэзии: их немного; окинем бегло ряд других теней, «душу заключавших в звонкие кристаллы», и мы поразимся, до чего мало мы знаем их и о них.[4]

  Борис Садовской, «Л.А. Мей», 1907
  •  

Поужинали и разошлись уже по своим комнатам. Утром я написала мамá и читала письма, присланные из Чернова: от мамá, от Апухтина и др. Мама пишет о том, что статью папá пропустили, она обедала со Страховым у Фета, где читали и очень одобрили эту статью. Апухтин пишет папá о том, что для него личное горе то, что папá из художника сделался проповедником и что его проповедь умрёт с ним, тогда как его художественные вещи будут всегда иметь влияние на жизнь и развитие людей. Письмо очень вежливое и, видно, осторожное и, насколько ему возможно, обдуманно написанное, но видно, что писал его сибарит, которому досадно, что у него хотят отнять все его наслаждения. Он ужасается тому, что папá может писать, что «не надо есть вкусное». Для него всякое лишение не есть радость, а нечто возмутительное и несправедливое.[5]

  Татьяна Сухотина-Толстая, «Из дневника», 1910
  •  

Внизу суетятся рабочие,
нищий у тумбы виден,
а у этого брюхо и всё прочее ―
лежит себе сыт, как Сытин.
Вкусной слюны разлились волны,
во рту громадном плещутся, как в бухте,
А полный! Боже, до чего он полный!
Сравнить если с ним, то худ и Апухтин.[6]

  Владимир Маяковский, «Моё к этому отношение», 1915
  •  

Апухтин над рифмой плакал
А я когда мне скучно
Любую сажаю на кол
И от веселья скрючен
Продолжаю размахивать руками
Дышу отчаянно верчусь
И пока мечусь
Смеюсь у вообще юсь.[7]

  Игорь Терентьев, «Юсь», 1918
  •  

Обширный парк при дворце, недоступный для публики, окружён глубоким рвом и обнесён деревянным, заострённым наверху частоколом. Эта местность считается почти загородной. От неё идут: Сергиевская, Фурштадская и Кирочная улицы, и отсюда же, с пустой площади, на которой впоследствии был выстроен манеж Сапёрного батальона, обращённый затем в церковь Косьмы и Дамиана, начинается Знаменская улица. Здесь на углу, невдалеке от пустынного тогда Преображенского плаца, жил долгое время поэт Алексей Николаевич Апухтин, несправедливо определяемый критикой как светский писатель, несмотря на его глубокие по содержанию и превосходные по стиху «Реквием», «Сумасшедший», «Недостроенный памятник», «Год в монастыре» и «Из бумаг прокурора». Одержимый болезненной тучностью и страдая от какой-то непережитой за всю жизнь сердечной драмы, Апухтин, в сущности, был весь, и в жизни, и в произведениях, проникнут печальным настроением, сквозь которое иногда пробивались остроумные выходки. Он сам посмеивался над собой, находя печальным положение человека, для которого жизнь прожить легче, чем перейти поле, и рассказывая об удивлённом вопросе маленькой девочки, показывающей на него пальцем и спрашивающей: «Мама, это человек или нарочно?»[8]

  Анатолий Кони, «Воспоминания старожила», 1921
  •  

Когда томили нас Апухтин и «Лакмэ»,
Когда на скучный дождь мы выгнали поэму,
Ты первый перевёл Стефана Маллармэ
И дерзостным «Никто» назвался Полифему,
Здесь Ледин выводок, здесь Царское Село ―
Видений и котурн мучительная мета.[9]

  Всеволод Рождественский, «На книге „Тихие песни“ Ин. Анненского» ([Надписи на книгах, 9]), 1924

Источники

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 Апухтин А.Н. Полное собрание стихотворений. Библиотека поэта. Большая серия. Третье издание. Ленинград, «Советский писатель», 1991 г.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Апухтин А.Н. Сочинения. Стихотворения и проза. Москва, «Художественная литература», 1985 г.
  3. Мещерский В.П. Мои воспоминания. Москва, «Захаров», 2003 г.
  4. Садовской Б.А. Лебединые клики. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  5. Сухотина-Толстая Т.Л. Воспоминания. Москва, «Художественная литература», 1980 г.
  6. Маяковский В.В. Полное собрание сочиненийв тринадцати томах. Москва, «ГИХЛ», 1955-1961 гг.
  7. Поэзия русского футуризма — Игорь Терентьев. Санкт-Петербург, «Академический проект», 2001 г.
  8. Кони А.Ф. «Петербург. Воспоминания старожила» (мемуары), 1921 г.
  9. Рождественский Вс.А. Стихотворения. Библиотека поэта. Большая серия. Ленинград, «Советский писатель», 1985 г.