Мох или Мхи, ботанический отдел Мохови́дные, Настоя́щие мхи или Бриофи́ты (лат.Bryophyta) — древние реликтовые растения, насчитывающие около двух десятков тысяч видов, объединённых примерно в 700 родов и более ста семейств. Чаще всего это мелкие травянистые растения, длина которых редко превышает пять сантиметров. Мхи распространены буквально всюду, по всему земному шару, включая высокогорье, тундру, вечную мерзлоту, Арктику и Антарктику. Иногда их можно встретить в таких местах, где не могут существовать никакие иные растения. По существу, они могут обходиться даже без почвы, поселяясь на камнях, карнизах крыш и сами по крохам собирая для себя субстрат. Самые известные мхи — это сфагнум (белый мох), кукушкин лён. Часто мхами называют внешне похожие на них растения: олений мох (ягель) или исландский мох, однако это не мхи, а — лишайники.
Не будем однако слишком винить Науку, Систему ума человеческого. Тот же жребий пал и на Природу, Систему Ума Высшего. «Время всем, и время всякой вещи под небесем: время раждатися и время умирати; время садити и время исторгати саждёное!» (Экклез.) О всём творении, от малого до великого, печётся благодатная Природа: но и в ней так же меняется, чередуется, преходит бытие; и в ней одна тварь живет на счёт другой; мелкотравчатый мох и невидный порост одолевают, замуровывают собою леса...»
— Михаил Максимо́вич, «Откуда идёт русская земля». По сказанию Несторовой повести и другим старинным писаниям русским, 1837
Между тем время шло своим чередом; много было бед на молодое деревцо: то дождь лился долго, а после того Петруша смотрит, — по его деревцу мох потянулся. Сначала Петруша тому было очень обрадовался, что его деревцо принарядилось, а Игнатьич опять начал смеяться.
— Эх, сударь, — сказал он, — как ваше-то деревцо мохом затянуло!
— Ну так что же? — отвечал Петруша. — Видишь, как красиво?
— Оно красиво, правда, — заметил Игнатьич, — только вот что плохо, что вашему деревцу от такой красоты не поздоровится. Ведь этот мох — дармоед. От него ни цвета, ни плода, а между тем он вашим деревцом питается, сок из него тянет, на его счёт живёт.
Петруша послушался Игнатьича, очистил мох, собрал его в бумажку, принёс домой, и ему этот мох пригодился. Старшая сестрица выучила Петрушу наклеивать этот мох на бумагу, отчего выходили прехорошенькие картинки.[1]
— Будь что будет! — сказала последняя, взлетела кверху, попала на старую деревянную крышу и закатилась в щель как раз под окошком чердачной каморки.
В щели был мох и рыхлая земля, мох укрыл горошину; так она и осталась там, скрытая, но не забытая господом богом.
— Будь что будет! — говорила она.
А улитке мы предоставили право сидеть на придорожном камне и греться на солнышке, да лизать мох. Кроме того, она избрана в главные члены нашей комиссии — как это принято называть у людей.
Тебе, ведь, случалось бывать за городом, где ютятся старые-престарые избушки с соломенными кровлями? Крыши у них поросли мхом, на коньке непременно гнездо аиста, стены покосились, окошки низенькие, и открывается всего только одно. Хлебные печи выпячивают на улицу свои толстенькие брюшки, а через изгородь перевешивается бузина. Если же где случится лужица воды, по которой плавает утка или утята, там уж, глядишь, приткнулась и корявая ива.
Особенно хорошо в самом густом ельнике, где-нибудь на дне глубокого лога. Непривычному человеку тяжело в таком лесу, где мохнатые ветви образуют над головой сплошной свод, а сквозь него только кой-где проглядывают клочья голубого неба. Между древесными стволами, обросшими седым мохом и узорчатыми лишаями, царит вечный полумрак: свесившиеся лапчатые ветви елей и пихт кажутся какими-то гигантскими руками, которые точно нарочно вытянулись, чтобы схватить вас за лицо, пощекотать шею и оставить лёгкую царапину на память. Мелкий желтоватый мох скрадывает малейший звук, и вы точно идёте по ковру, в котором приятно тонут ноги; громадные папоротники, которые таращатся своими перистыми листьями в разные стороны, придают картине леса сказочно-фантастический характер.[2]
Цепкий плаун колючими хищными лапами ложится на темно-зелёную, пышную грудь лишаёв.
Суровый вереск бесстрастный, как старик, стоит в изголовье.
Сохнет олений мох, грустно вздыхая, когда вся в изумрудах ползёт зеленица.
В медных шлемах, алея, стройно идут тучи войска кукушкина льна.
А кругом пухом северных птиц бледно-зелёные мхи.
Из трясины змеёй выползает линнея, обнимает лесных великанов, и, пробираясь по старым стволам, отравляет побеги.
Дорогим ковром, бледно-пурпурный, будто забрызганный кровью, по болотам раскинулся мёртвый мох, желанья будя подойти и уснуть навсегда…
Запах прели и гнили, как паутина, покрывает черты ядовитые, полные смерти.
Движение по осыпям, покрытым мхом, всегда довольно затруднительно: то ставишь ногу на рёбра, то попадаешь в щели между камнями. Внизу осыпи покрыты землёй и травой настолько густо, что их не замечаешь вовсе, но по мере того как взбираешься выше, растительность постепенно исчезает. Летом, в жаркие дни, багульник (Ledum palustre L.) выделяет такое обилие эфирных масел, что у непривычного человека может вызвать обморочное состояние. За багульником идут мхи и лишайники. Осыпи для людей не составляют помехи, но для коней и мулов они являются серьёзным препятствием. Приходится обходить их далеко стороною.[3]
Снится мне часто сибирский лес. Снится он мне зелёный, глухой, полный тайны своих непроходимых болот, «окон», с бездонной топью, прикрытых изумрудно-ярким мхом, над которым высится богун-трава, да лютик легкокорный.
Он по целым часам мог наблюдать, как завивались около сучьев гибкие усики хмеля, точно осмысленно тянулись к ним издалека, снизу, и как, укрепившись на одном сучке, тонкая зелёная веточка шла выше и усики её искали новый сучок. Он понимал и мягкий зелёный мох, робко гнездящийся на старых стволах, там, где извивы коры глубоки, как людские морщины.[4]
Я думаю об улочке, на которой ещё теснятся книжные лавчонки. Когда-то её назвали Моховой. Она тянулась по тихому безлюдному берегу болотистой речки Неглинной. Не встречая помехи, на мягкой илистой земле бессуразно пышно рос мох.[5]
Там бор, подстеленный зелёным мохом, сосны в солнечном свете стоят золотые, мох внизу, как лунный свет. Тишина не такая, как в дачных борах: ведь и там в заутренний час тоже тихо, но тишина там искусственная и зависимая, то вдруг свистнет паровоз, то петух закричит, тут тишина самостоятельная, через окружающие болота никакие звуки со стороны невозможны. Я дошел до Власовских полей, мужики убирали луга. Я спросил, где тут мох, в смысле мох, где водятся птицы (у меня была Нерль). Мужик ответил вопросом: «Тебе много надо моха?»[6]
На Сославинской горе из всех стройных сосен, одна красная подпирает своей вершиной солнышко и лучи его, рассеиваясь, падают на ровный моховой ковёр жёлто-зелёного цвета. На этом ковре ― далеко видно ― как бы в лунном свете стоит боровик, у него шляпка в чайное блюдечко и ножка только немного потоньше. Опытный грибник подойдёт к нему, срежет и покопает вокруг по мху ладонью, чтобы пощупать, нет ли тут молодых. А если увидишь, что мох разобран там и тут, это значит, мальчишки были. А бывает, лисица мышкует, тоже мох поднимает.[6]
Слабости учёных бесспорны, как ничьи другие, не заметить их невозможно. Живут эти люди замкнуто, в своём узком мирке; научные изыскания требуют от них крайней сосредоточенности и чуть ли не монашеского уединения, а больше их почти ни на что не хватает. Поглядишь, как иной седеющий неуклюжий чудак, маленький человечек, совершивший великие открытия и курам на смех украшенный широченной орденской лентой, робея и важничая, принимает поздравления своих собратьев; почитаешь в «Природе» сетования по поводу «пренебрежения к науке», когда какого-нибудь члена Королевского общества в день юбилея обойдут наградой; послушаешь, как иной неутомимый исследователь мхов и лишайников разбирает по косточкам солидный труд своего столь же неутомимого коллеги, — и поневоле поймёшь, до чего мелки и ничтожны люди.
Пышная весна, мхи раскинулись перинами, иван-да-марья на лугах выше роста, озимые уже колосятся, поблизости змейкой вьётся речка в ивняковых берегах. <...>
Мы собирали папоротники и старались в них разобраться — кочедыжник, ужовник, стоножник, орляк, щитник, ломкий пузырник, дербянка. Было у нас великое разнообразие мхов — и точечный, и кукушкин лён, и волнистый двурог, и мох торфяной, и царёвы очи, и гипнум, и прорастающий рокет.[7]
И вот на этой вырубке теперь можно было прочитать всю жизнь леса, во всем её разнообразии тут был и мох со своими голубыми и красными ягодами, красный мох и зелёный, мелкозвёздчатый и крупный и редкие пятна белого ягеля, со вкраплёнными в него красными брусничинами, ерник. Всюду, возле старых пней, на их чёрном фоне, ярко светились в солнечных лучах молоденькие сосны, и ели, и берёзки. Буйная смена жизни вселяла весёлые надежды, и чёрные пни, эти обнажённые могилы прежних высоких деревьев, вовсе не удручали своим видом, как это бывает на человеческих кладбищах.[8]
Местность становилась всё ниже, а лес безрадостней и бедней; вешняя вода сипела под многолетней дерниной бурого мха. То было смешанное мелколесье...[9]
Взять хотя бы звёзды, которые я, честное слово, не вижу днём, а скептик скажет, что ничего на них особенного нет, в лучшем случае мох и лишайник, и то вряд ли, сколько ни лети со скоростью света во все стороны, и это страшнее черепа, который был когда-то головой, может быть, татарина или русского воина, а может, и неизвестно чьей, потому что тогда только у нас здесь на земле и есть зелёные травы и деревья, белые подснежники весной и красные маки летом, и только у нас и можно всматриваться в узор на крыле бабочки, на листве тополя, на пне, на лице человека, и вся вселенная с её серыми мхами и лишайниками держится, выходит, на этом крыле бабочки, которым любуются горожане, или, что одно и то же, на нашей абсолютно счастливой деревне, а это так печально, что во мне была бы не ключевая вода, а чистые слёзы, если бы звездные скептики были бы правы.[10]
— Борис Вахтин, «Одна абсолютно счастливая деревня», 1965
Лисички именно высыпают среди зелёного мха, и чем выше мох, тем длиннее ножка лисички. Ходишь по нашему лесу, стараешься напасть на стаю лисичек, нападёшь на одну или на другую, наберёшь полкорзины.
Костёр загорелся, и темнота сразу сдавила Ивана Африкановича, лес похмурел и сделался жутким. Иван Африканович погрелся, съел полгорбушки, закурил. Нет, с таким хлебом не выбраться. Пять, шесть дней прожить можно, потом ослабнешь, сунешься носом в мох. Конечно, в деревне хватятся мужика. Дня через два пойдут искать. Иголку в стогу искать.[11]
Дождя не было, но темнота и лесной шум оставались прежние. Темень мельтешила в глазах бесплотными хлопьями. Но вот звезда опять показалась в небе, тусклая, синеватая. Он пощупал мох под ногами, мох как будто был не так влажен, как с вечера. «Может, вызвездит к утру, облака ветром разгонит. Был бы морозный утренник, по звёздам можно узнать дорогу». Иван Африканович вновь прислонился к еловому боку.[11]
И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: вот, родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было, никогда совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто и в эту. И ни туда ни сюда нету конца-края…[11]
В ночь небо вызвездило, и под утро пал на землю колючий иней. Иван Африканович лежал на спине и тупо глядел на близкие, будто пришпиленные к небу звёзды. Он с натугой перевернулся на брюхо, встал на руки и на колени. На карачках, по-медвежьи пополз, и прихваченный морозом мох ломался и хрустел под его локтями, и сквозь туман забытья ему чудилась кругом ехидная мудрость затихших елей. Краем сознания он ощутил тихий, спокойный восход. Солнце поднималось в небо, оно отогрело к полудню залубеневшие мхи. От земли, ещё хранящей ночной сумрак, вздымалось золотистое вверху воспарение, но Иван Африканович скорее чувствовал это усталым своим телом, чем видел глазами.[11]
Мы не спеша стукали топорами. Погода за полдень потеплела. Солнце было огромным и ярким, снега искрились вокруг. ― Не клин бы да не мох, так и плотник бы сдох, ― сказал старик, вытёсывая клин.[11]
Да, Марс обманул всех; он обманывал всех уже второе столетие. Каналы. Одно из самых прекрасных, самых необычайных приключений в истории астрономии. Планета ржаво-красная: пустыни. Белые шапки полярных снегов: последние запасы воды. Словно алмазом по стеклу прочерченная, тонкая, геометрически правильная сетка от полюсов до экватора: свидетельство борьбы разума против угрожающей гибели, мощная ирригационная система, питающая влагой миллионы гектаров пустыни, — ну конечно, ведь с приходом весны окраска пустыни менялась, темнела от пробужденной растительности, и притом именно так, как следует, — от полюсов к экватору. Что за чушь! Не было и следа каналов. Растительность? Таинственные мхи, лишайники, надёжно защищенные от морозов и бурь? Ничего подобного; всего лишь полимеризованные высшие окиси углерода покрывают поверхность планеты — и улетучиваются, когда ужасающий холод сменяется холодом только ужасным.
Надо было с чего-то начинать, чтобы не изнурить себя бездельем, ― принялась Агафья таскать мох. Всё равно пригодится, без мха, без конопати и стайка не ставится. Но вблизи уже подчистую выдрали его по речкам да по ельникам, на полтораста с лишним построек надо было его где-то набраться, и ходить пришлось далеко, с двумя туго набитыми мешками, один на плече, другой в обнимку сбоку, скатывающимися и сползающими, она ухайдакивалась не меньше, чем если бы встала за бревёшки. Но прежде чем встать за бревёшки, надо было положить вниз под венцы лиственничный оклад. <...> Вот уже и поката задрала она вверх и взялась за верёвки: подтянет бревно с одного конца, закрепит и тянет за другой, помучится, насаживая выемкой на нижний слой, чтобы не сбить мох, покорячится, чтобы плотно легло оно в углах в замок, но уложит и порадуется… Вот уже пошли на две стороны оконные проёмы и способней стало наваливать из-под рук ― от живота рывком вверх ― и там![13]
Недвижные латы на холме лежат,
В стальной рукавице забвенный булат, И щит под шеломом заржавым,
Вонзилися шпоры в увла́женный мох, Копьё раздробле́нно, и месяца рог Покрыл их сияньем кровавым.
Есть блаженство — не знать и забыть!
Есть блаженство — в толпе затеряться!
Есть блаженство — скалой неоформленной быть
И мхом, этим мхом умирающим! О, зачем я не сумрачный мох! О, зачем я не камень дорожный!
Где ты, подруга, смеретку нашла?
С бесом зачем ты на травку легла?
Ох, как бела, как бела ты, ох, ох!
Сер пред тобою старик белый мох!
Ах, как тиха, как тиха ты, ах, ах!»
Все-то подруги ослепли в слезах.[19]
Вздыхает под ногами мох,
Дрожат берёзки нежно, томно,
Закрылся лес туманом скромно,
И только лес, и только мох,
И песня — стон, и слово — вздох.
Земля — мираж, и небо тёмно.
О, милый лес! О, нежный мох!
Берёзки, трепетные томно![20]
— Фёдор Сологуб, «Вздыхает под ногами мох…» (Земля родная, триолеты), 1913
И всё — в огне, и всё — в цвету,
Благоухает каждый вздох!..
Зову и жажду — жажду ту,
От чьих слезинок дымен мох!..
Не под елью белый мох
Изоржа́вел и засох, Зарастала сохлым мхом Пахотинка-чернозём.
Привелося на грехи
Раскосулить белы мхи, Призасеять репку — Не часту́, не ре́дку.[21]
— Николай Клюев, «Не под елью белый мох...» (Песни заонежья), 1914
На камне когда-то, когда-то
Я высек слова: я люблю.
Там мхи разрослися богато
И надпись закрыли мою. Но мох седовласый снимаю И вижу вновь: я люблю… В груди я тот камень таскаю, Где надпись я высек мою.
↑В этом отрывке Верхарн имеет в виду скорее всего не мох (сфагнум), а лишайники, называя их «белым мохом». Сфагнум любит влажные тихие места, это — растение болотное, он не растёт на таких местах, как крылья мельниц.